Про деньги, про чёрный день она никогда не заботилась, хоть дворовые и шушукались между собой: «Обчистит она барина, как белочку, только бы глаза закрыл, — все деньги к её рукам перейдут». Да они не знали Оришки, не знали того, что она хоть и при ключах ходит, а всем ворочает курносая Пидоря; что Оришка деньгам и счёта не знает, не то что.
Узнали они только тогда, как умер князь да как Пидоря, невзирая на свои тридцать лет, подхватила себе двадцатилетнего молодца из городских мещан, откупилась, лавку завела и вскоре купчихой стала, а Оришка только и осталась при своём теле да дорогих уборах; её и взять никто не хотел. Прошло года два, да три, наряды поносились, тело спало… и из крупчатой Оришки вышла никуда не годная баба-старчиха. За сколько лет роскоши и властвования она разучилась работать-трудиться, жила больше воспоминаниями о старине да тяжёлым вздохом.
Да и было о чём вздыхать: после смерти князя добро его взяли под опеку, дожидаясь сына из столицы. С опекой пошли другие порядки: опекуны больше о том заботились, как бы княжеское добро растащить, про людей им было всё равно; их только вывели из горниц и расселили по хатам. Оришке выпала доля — кривобокая старая хатёнка без крыши, с дырявой избёнкой, без дверей в сени; то льёт дождём — вода на голову льётся, то метёт снегом — аж на печь наносит. Кормилась она тем, что в месяц выдавали: столько-то хлеба, столько-то сала, репы, свёклы.
Сперва всё то в носу вертело — она отдавала людям свою долю, а сама, если сбудет что-нибудь, так и полакомится; а как не стало чего сбывать, голод — не свой брат — начала и не такое есть. Дальше стало и того маловато, потому что выдавали только на её долю, а Парасочку в счёт не принимали, хоть Парасочке уже десять лет минуло… Пришлось нужду терпеть, пришлось с бедой колотиться. Оно бы, может, и ничего, кабы не было в памяти того добра, что когда-то было, — а то как вспомнит Оришка, так слезами и обольётся.
Не меньше горя довелось узнать и Парасочке. Выкормленная до десяти лет, как панёнок, она не знала, где, что и как берётся. Она знала одно: «дай» — и то, чего только душа пожелает, будет дано. Старый князь баловал её не как дочь своего верного слуги, а будто свою родную дитину. Всякое её прихотливое желание издалека замечалось или же вспоминалось.
Ещё Парасочка спит, а для Парасочки и чай готов, и молочная каша, и игрушки… Только глаза раскрыла — уже её умывают и забавляют. Она к тому привыкла. Её нетерпение разбирает, если не сразу угадывают её желание, её прихотливые капризы. Из года в год она делалась непокорнее, капризнее; то ли, глядя на барина, училась капризничать, то ли, может, барская кровь внесла ту прихотливость в её крепостное тело.
А телом мать не поскупилась наделить её: такая и полненькая, и белая, и румяная, и черноглазая, чернобровая, как мать, и по нраву немного на неё смахнула: весёлая, говорливая, шутливая, как и мать была в молодости, и такая беззаботная, лакомая до лакомств, до того, чтобы хорошо поесть, крепко поспать.
Хорошо, пока было хорошо… а как нужда да недостача прикрыли их своими нищетой да лохмотьями, когда Парасочке хотелось паски со сладким чаем, а мать давала сухой хлеб с остюками да такого, что аж дым поднимается, борщу; когда Парасочка не хотела есть и капризничала, то Оришка и духопеликов надаёт, — тогда в маленьком детском сердце зло кипело, сперва на мать, а дальше и на людей, что отняли у них добро. Мучилась тогда Парасочка; барская кровь громко отзывалась в мужицких жилах ребёнка, и она весь свет ненавидела — зло и зависть свивали гнездо в том сердце ещё с малолетства. Когда дошла она до разума, капризность её куда и делась, зато зависть, зависть жгучая-палючая разбирала её.
Не раз из-за зависти она крала то, чего у неё не было, а у других видела. Её стыдили, били — она всё равно делала. Ей и стыда нет. Чем она виновата, что у неё нет того, что у других есть? А побоями только ещё сильнее разжигали её ненависть к людям. Она хочет пановать, а её бьют, заставляют работать. «Погоди же! Не я буду, а панство добуду!» — зарубила она себе на носу и никогда не выкидывала из головы.
Как ни бранилась, ни ругалась, ни билась Оришка, а не сделала из дочки работящей крепостной, неусыпной хозяйки, верной слуги. На барщине она не работала, как другие, а больше забавлялась — заводила смехи да хохоты. Её ругают, а у неё то голова разболится, то в сердце кольнёт, и в холодке она пролежит целый день. Дома тоже никакого порядка: одежда разбросана, кісники да ленты и на печи, и под печью валяются; где что бросила — там оно и лежит хоть век.
Хоть видела Параска, что это бы надо прибрать, что оно и на другой раз сгодится, да раз надетое уже у неё старое, никуда не годное. Любила Параска нарядами менжоваться: будь она богачка — на каждый день имела бы новый убор. Да горе — нужда: иной раз приходится одно носить, пока оно на ней и износится, обтреплется, — а сменить нечем: какое будничное, такое и праздничное. Тогда для Параски наступали горькие дни тяжкой муки и тоски.
Она уже девка; и молодая, и красивая, а приходится свою красоту лохмотьями прикрывать, пышную стать в тряпьё заворачивать. Возле неё парни, как хмель вокруг тычины, вьются… хочется ей с ними погулять, вдоволь нахохотаться, всласть подурить, а у неё ни доброй ленты в косе нет, ни бусы не бренчат на круглой, словно выточенной шее, ни башмачки не скрипят на маленькой ноге, ни новая юбка не обхватывает высокого стана, а нежное белое тело не тонкого льна сорочка прикрывает, а матёрка с десятки натирает его до расчёсу. Горенько Параске!
А ещё больше горе, когда кто из девок или парней посмеётся над её бедной одеждой. Огня палящего не надо — как тогда станет Параска; обругает всех, убежит домой и всю ночь проплачет. Парни то видели, и хоть липли больше всего к ней, а со старостами никто не совался. Им весело было с нею шутить, играться, а как бы пришлось век прожить — не весело бы, верно, жилось. Да и Параска не очень-то бьёт на дворовых крепостных парубков — ей, коли не панича, так купца, а уж меньше всего мещанина подавай.
Так годы шли, проходили, унося за собой больше худого, чем доброго. Оришка умерла, а Параске ещё лучше: некому ей голову морочить, некому её вины вычитывать — сама, как знаешь, по своей воле живи… Параска радовалась. К тому ещё один судовой панич к Параске приставать начал.
Приглядела как-то раз Параска, мажа барские сараи, молоденького панича, что гулял по полю возле Ратиевщины.
— Панич! панич! — крикнула она и с полными пригоршнями глины кинулась через ров к паничу.
— Паничу! идите к нам мазать, — смело зазвала она его.
Слово за слово — разговорились. Уже Параска забыла и про работу, уже и руки о траву вытерла; стоит с паничем, щебечет ему, словно пташка; а он, как серенький котик, заглядывает в чёрные весёлые глаза, поглядывает на стройный стан, на высокую грудь.
— В сад пускают? — спросил он.
— Пускают! пускают! Как же паничей не пускать. А вот ребят — другое дело… — И повела панича в сад.
Пока обводила его, пока обходила весь садок — то и солнце село. Ушёл панич, и Параска целый вечер была неговорливая, невесёлая. На другой день панич снова прётся гулять; и уже никого не спрашивает, прямо в садок чешет. На третий — снова; пристрастился каждый день, а иногда и утром рано шныряет по садку. Кому какое дело, что панич повадился гулять, — пусть гуляет! Параска же не пропускает панича. Дворовые женщины начали смеяться, а Параске что за дело? Плевать ей на их насмешки! Вон панич раз лент ей новых принёс, во второй — серьги серебряные с красными камешками; в третий — бус разков с пять. Параска такая счастливая — земли под собой не чует, не ходит, а летает. Откуда взялась та гордость; на парней уже и смотреть не хочет, её зацепят — а она в ругань!
— Эге-е, так это наша Параска вправду зазналась, паней надеется стать! — говорили они. — А постой только, мы тому куцоштаньку ребра посчитаем, не отойдут ли от неё гордости.
Засели парни и поймали их обоих на рву, где, хорошенько обнявшись, сидели они и миловались. Хоть паничу и ничего не сделали, только рубль на водку взяли, да панич им того рубля не простил. Микиту Моринеченка да Сидора Голуба посадили в тюрьму, других таскали по полициям… Загомонили сперва отцы да матери парубочьи, а дальше и все ратиевы: «Как это так? Из-за такой дряни, потаскухи, да нашим детям такую обиду терпеть? Мы и её, и его укладём!»
Паничу же ничего — он своё дело сделал да больше и глаз не показывал, а Параску ратиевы своим судом хорошенько-таки ободрали. Она бранилась: «Как смеют над ней так издеваться? Пойду к нему, пусть жалобу напишет, — он их всех в тюрьму посадит, в Сибирь сошлёт!..» И пошла… Сколько раз ни ходила, только он её не принял. Параска от стыда и горя не знает, что ей делать; не идёт во двор, бегает по полю, по Довгоселёвке да голосит.
И надо же было Иосифу Грицаёнкову встретиться с нею в то время.
Иосиф — Ониська Грицая сын. Онисько — казак, живёт на Довгоселёвке, земли имеет десятин с сорок, огород хороший, леваду при огороде, хату на две половины, пять пар волов, овец десятка с три, и семья небольшая: он, жена да два сына — Яков и Иосиф. Якова, как старшего, старик приучал к хозяйству.
— Это хозяин будет, — говорил он, — а тот — москаль.
В то воинолюбивое время много брали людей в москали, и Онисько видел, что не миновать белявым, как лён, Иосифовым кудрям острой бритвы бритья, широкую сынову грудь придётся украсить блестящими московскими пуговицами, на широкие плечи взвалить тяжёлый ранец, длинным сильным рукам придётся не цепом орудовать, не у плуга маяться, а перекидывать, как игрушку, тяжёлую винтовку. Хоть и болело сердце старого, что его дитя унесёт да, может, и сложит свою голову на чужой чужбине, да что поделаешь?
Онисько — добрый отец: не имея воли выхлопотать сына из рекрутчины, он заранее заботился о том, чтоб та рекрутчина не стала сыну очень тяжёлой да горькой. Что было в отцовской власти — он всё сделал: давал сыну нагулять здоровье, не будил его рано, как Якова, не морил тяжёлой работой у плуга, на косьбе, на жнивах. Когда минуло Иосифу двенадцать лет — отдал его к дьяку в грамоту. «Что знаешь, то за плечами не носить, — говорил старик, — а, может, грамота ещё и в пригоде станет на его службе — писарем будет, а постарается — до охфицера дослужится».
Иосиф — любопытный парень, талантливый; сразу далась ему грамота, сразу он не только понял её, а ещё и полюбил.
После трёхлетней учёбы он так читал, что и дьяка заткнёт за пояс, а писал — куда лучше самого дьяка: у того буквы как пьяные, то сюда, то туда разъехались, а когда Иосиф напишет — бумагу словно калачиками устелет, — буквы ровные, круглые, строки — как лава москалей на муштре.


