Какие жители в селе разговаривают или понимают румынский язык;
2. Людьми румынского или молдавского происхождения являются также и те, у кого один из супругов является румынского или молдавского происхождения;
3. Эти граждане получат подарок от румынской власти: 1 килограмм мыла, 1 килограмм соли, 5 пачек табаку и 10 пачек спичек[3].
Как я прочитал, аж подпрыгнул! У ребят в лесу, знаю же, ни мыла, ни табаку, ни спичек. Я — ко всем нашим, и к бабам, и к мужикам:
— Записывайся в румыны! Ребята в лесу без ничего.
Повалили к старосте:
— Пиши всех в румыны!
Он ко мне:
— Какой же, — говорит, — ты румын, если ты сроду на скрипке не играл?! И рыжий?!
А я ему:
— Я-то, может, и правда не очень румын, так моя Лукерка, "второй супруг", такая уже была румынка, что и самого Антонеску бы переавересчила. Чернявая, от мамалыги, бывало, и за ухо не оттащишь, а как услышит, бывало, скрипку, так её на лавке аж подбрасывает. Такой румынки и в Бухаресте не увидишь.
Так вот оно и пошло: кто из мужчин на румына не тянет, у того "второй супруг" — жена, значит, — чистокровная румынка. А кто из женщин украинка, у неё муж просто хоть в румынские короли.
Принёс я тогда ребятам в лес и мыла, и табаку, и соли.
— Мойтесь, — говорю, — ребята, курите, светите, солите. А время придёт, мы тогда всем народом своё место найдём: нам — наше, молдаванам — Молдавия, румынам — Румыния… Да, думаю, что и Антонеску с Гитлером на виселице поместятся. А не поместятся на одной — две сделаем.
Доисторический струмент
Юрко Лоза, машинист врубовой машины и комсомолец, русый и весёлый парень, когда встречал, бывало, пенсионера Ивана Фёдоровича Вернигору, потомственного и почётного забойщика, который "всего только" 54 года проработал на шахте, — так Юрко Лоза, между прочим — рекордист, подбрасывал кепку и весело кричал:
— Старикам почёт!
— Здоров, здоров! — отвечал Иван Фёдорович и приветливо улыбался.
Юрко подбегал к Ивану Фёдоровичу, крепко жал ему руку и обязательно поддевал:
— Нет, что бы вы там себе ни говорили, дедушка, а врубовая машина — не обушок… Пока вы своим обушком тяп-ляп, — я своей врубовкой тонну да тонну, тонну да тонну. Так или не так?
— Так-то оно так, а всё же не насмехайся, Юрко, над обушком. Обушок своё дело сделал… Да ещё кое-где и делает… Только вы, молодёжь, насчёт обушка — слабая гайка…
— Ну, уж и слабая…
— А что, скажешь, — не слабая?
— Доисторический струмент…
— Исторический какой нашёлся!? А попробуй доисторическим, как оно у тебя выйдет?!
Вот так, бывало, Юрко с Иваном Фёдоровичем при встрече обязательно поспорят…
А надо вам по секрету сказать, что Иван Фёдорович очень Юрка любил, а Юрко, если дня два не встретит Ивана Фёдоровича, — обязательно постучит в его окно:
— Почему вас не видно, дедушка? Обушок затачиваете, что ли?
— Нет, с врубовкой твоей целуюсь!..
Это так было до войны…
А когда немцы захватили шахту, Юрко Лоза уничтожал фашистскую погань, будучи комсоргом в партизанском отряде, а Иван Фёдорович целыми днями сидел у окна, грустно смотрел на улицу и, когда мимо его двора проходила вражеская каска, яростно сжимал кулаки…
И всегда возле него на лавке лежал его старый и верный товарищ — обушок…
Анна Петровна, жена Ивана Фёдоровича, хлопотала у печи, прибирала в хате… И всё молча, всё молча. Только иногда глубоко вздыхала.
Печальной, чёрной завесой окутало весь Донбасс, а вместе с ним и ту шахту, где всю жизнь проработал Иван Фёдорович Вернигора и где ставил рекорды машинист врубовой машины, комсомолец Юрко Лоза.
Однажды осенним вечером в хату Ивана Фёдоровича вскочил запыхавшийся Юрко:
— Спрячьте!
Иван Фёдорович мигом отпер в сенях чуланчик и впихнул туда Юрка.
Анна Петровна придвинула к дверям чулана бочку с водой.
Только они спрятали Юрка — грохот в дверь…
Влетел в хату разъярённый гитлеровец:
— Где партизан?
— Нет у нас никакого партизана, — ответил Иван Фёдорович.
Фашист оттолкнул Ивана Фёдоровича и ударил прикладом Анну Петровну…
Осмотрев хату, он выскочил в сени, опрокинул бочку с водой и рванул дверь в чулан.
Иван Фёдорович схватил обушок, вышел в сени, и, когда гитлеровец, нацелившись, присел выбить дверь прикладом, Иван Фёдорович махнул обушком так, как махал им в забое 54 года подряд…
Был живой немец когда-то…
И не в Дрездене, и не в Мюнхене догнивал он, а в старом, давным-давно забытом шурфе, куда спровадил его Иван Фёдорович вместе со спасённым Юрком…
Когда после фашистского нашествия отстроили шахту, Ивана Фёдоровича каждое утро можно было видеть у проходной, — 73 года его не пугали, и обушок на его плече аж поблёскивал…
Юрко подходил к Ивану Фёдоровичу и жал ему руку:
— Доброе утро, дедушка!
— Здоров, Юрко! Как здоровье?
— Спасибо! Пошли, судьба, обушку вашему многая лета!
— А врубовая?
— Врубовая, дедушка, в забое машина дорогая, а возле чулана ею замахиваться неудобно…
— Так струмент, — говоришь, — доисторический?
— Ой, дедушка, исторический! Да ещё и история хорошая!
— То-то же!
Васька, племянник мой
Племянник у меня, — племянник, значит, — есть.
Зову я его Васькой, а он меня дядькой.
Фамилия у него не такая, как у меня, потому что племянник он мне по матери, — мать его, то есть, сестрой мне приходится, а его отец, выходит, мою сестру держит.
Двадцатый год Ваське пошёл.
Ну, ясное дело, он в Красной Армии, в пехоте, в разведчиках, и уже младший сержант.
И уже у него орден Славы III степени, и медаль "За отвагу", и "Красная Звезда", да к тому ещё и немало благодарностей от командования.
Парень он и в самом деле чудесный. И ей-богу, не потому он чудесный, что мой племянник.
Ну уж что весёлый, ну уж что остроумный, — не было в нашем селе второго такого, и точка.
И на гармони играет, и на скрипке, и на бандуре…
И поёт, и танцует. Да как танцует! Так танцует, что даже бабы в клуб начали захаживать, только чтобы на него посмотреть.
И польки, и краковяка, и гопака, и русского, и лезгинки, и фокстрота, и румбы, и тустепа…
Бабе нашей только тустеп почему-то был не по душе:
— Не крутой, — говорила, — танец! Да и название какое-то чудное! "Ты в степ"! В хате, — говорит, — танцуют, а "Ты в степ" зовут…
И в волейбол играл, и в футбол — такой форвард, что хотели уже как раз перед войной в областную команду забрать.
Помню, было ему лет восемь, я ему мяч подарил. Он первым ударом сбил бабе очипок. И насколько уж баба прыткая была, а не поймала — убежал.
Не парень, одним словом, а все четыре правила арифметики.
Ну, как и у всякого такого парня, конечно, есть у него и Олёнка. И Олёнка против Васьки не спасует. И глаза, и косы, и всё остальное, что должно быть у каждой Олёнки, — всё у неё на месте, и всего не больше, чем надо, и не меньше, чем надо.
А к тому ещё Олёнка и комбайнёр.
Ваську вот немного подранило. Полежал он с месяц в госпитале, вылечился, дали ему на месяц отпуск, побывал он дома да, возвращаясь на фронт, ко мне заехал.
Ну, поговорили-поболтали, чем абонемент послал, угостились.
Вдруг Васька встаёт, открывает чемоданчик, вытаскивает оттуда гибкую такую грушевую хворостину, — ну, просто как стек, — подаёт ту хворостину мне и говорит:
— Вот, — говорит, — нате, дядька, спрячьте, да если вернусь я с фронта не Героем Советского Союза, спускайте с меня что бы на мне ни было, невзирая на лица: бриджи ли, галифе ли, гольфы ли, простые себе штанишки, с кантами или без кантов, — спускайте и бейте этой хворостиной на чём свет стоит! Не ойкну и не крикну! А если почувствую, что жалеете, бьёте не изо всей силы, тогда извиняйте — сорву с вас ваши, вместе с подтяжками, и тогда уж не прогневайтесь…
— Что это ты, — говорю, — Вася? Чего это ты так? Кто это тебя так?
— Елена! Надейка, — говорит, — помощница у меня, а с Героем расписалась, так вот чтобы я, комбайнёр, не за Героя вышла!? Да не будет этого никогда!!
— Не любишь, — говорю я ей, — ты меня, Олёнка!
— Люблю, — говорит, — Вася! Люблю!
Да и поцеловала.
И аж глаза Васька закрыл…
— Дядька, — говорит, — вы знаете, как Елена целует?
— Нет, — говорю, — не знаю! Не пробовал!
— Летит, дядька, мина, воет, свистит, хрипит, а я смотрю на неё, слышу всю эту адскую мелодию — и хоть бы вам ха! И глазом не моргну! А как Елена поцеловала, так будто миллиард золотых трассирующих пуль тебя пронзили! На губах зазвенел миллиард пчёлок с нектаром, сердце раскинулось на всю грудь, и из всего тела миллиард капель крови хлынул в сердце, и в голове миги-миги-миги, — миллиард мигов, — стало томно и чуть не упал!
— Ой, дядька! — Васька кинулся на меня, обхватил руками, сжал…
— Василий! — вскрикнул я, — чтоб ты пропал! Что ты делаешь!? Задавишь!
— А такое, дяденька, со мной и в блиндаже раз было. Сидели мы, приказа ждали. Да и задремали. И приснилось мне, что Михаил Иванович Калинин вручает мне орден Ленина и медаль "Золотую Звезду". И приехал я, вроде, домой, а навстречу идёт Олёнка. И в украинском наряде. Плисовая на ней керсетка, кубовая широкая юбка, сорочка с вырезом, белая-белая, красные сафьяновые сапожки, на голове васильковый венок, коса вся лентами заплетена, на шее бусы, дукаты… Я сломя голову к ней, стиснул её в объятиях: — "Олёнка, — кричу, — теперь ты уже моя, моя! Бежим в загс!"
И тут кто-то басом как закричит:
— Товарищ гвардии младший сержант! Чего это я "моя, моя, моя", если я гвардии красноармеец Рипица!? И в какой загс, если нам вон к тому костёлу в разведку идти надо!? Да не давите, — кричит, — так, потому что задавите!
Моргнул я глазами, а возле меня Рипица хрипит, красный, аж синий.
— Вот оно, — говорю.
— Ну, прощайте, дядька, ехать надо. А про хворостину не забывайте! Да не думайте, что геройство буду добывать только для Олёнки, нет, за свободу и честь Родины прежде всего!
Поехал Васька на фронт, а я всё прошу жену:
— Пришей, — прошу, — покрепче пуговицы к подтяжкам! Пришивай, — говорю, — лучше дратвой!
— Да они и так крепко пришиты.
— Это, — говорю, — как на мирное время, то оно, может, и крепко, а у нас время военное, всякое может случиться…
Хожу, бывало, по хате, увижу грушевую хворостину да невольно и дёрну за штаны: выдержат ли пуговицы.
— Ну, а теперь угадайте, что дальше было?
Не знаю, получил ли Васька высокое звание Героя или нет, знаю только, что вот на днях телеграмму мне принесли:
"15-го расписываемся с Олёнкой в загсе. Обязательно приезжайте на свадьбу. Васька".
Мне так легко вздохнулось.


