• чехлы на телефоны
  • интернет-магазин комплектующие для пк
  • купить телевизор Одесса

Рыбалка Панас Круть Страница 4

Нечуй-Левицкий Иван Семенович

Читать онлайн «Рыбалка Панас Круть» | Автор «Нечуй-Левицкий Иван Семенович»

А может, нужда укоротила ей век. Не знала она у меня роскоши. Все, бывало, говорит: "Как-то мы будем жить на свете и чем будем жить". Все, бывало, бедствует да горюет. Да еще, на беду себе, уродилась словно панночкой. И того, бывало, не ест, и того не хочет. Все хотелось ей чего-нибудь лакомого да хорошенького. А у меня, ей-богу, порой и хлеба нет. Жаль мне было ее! как ребенку, покупал, бывало, ей гостинец. А тут во всем недостача: и того нет, и то нужно.

Смотрю я да примечаю: начала моя Одарка вянуть, худеть. Тает, как та свечка! Спрашиваю: "Что с тобой? что у тебя болит?" "Нехорошо мне, — говорит, — плохо мне". Да и склонит она голову низенько. А у меня сердце кровью обольется. Чую я что-то недоброе.

Весной занедужила, а еще до Зеленых свят уже и слегла. Перед Петровским заговеньем был такой же чудесный, теплый вечер. Солнышко уже стояло на вечернем краю. На дворе тихо и тепло, как в ухе. Где-то за Росью на болоте мелко квакали жабы, будто кто горохом сыпал, а в лугу ворковала горлица. И теперь, как вспомню, так будто вижу все это, как тогда было, что тогда творилось.

Сенные и хатние двери были отворены. Лежала она и тихо стонала. И лекарства уже не помогали. Посмотрела она через двери во двор, а там ей видно было и Рось, и яры, и зеленые луга далеко-далеко, и лес, и Пречистянскую церковь на горе, и скалы.

— Как хорошо на дворе! — говорит она мне так тихо, что я едва услышал, — так мне опостылело лежать! Выведи меня, Панас, на завалинку, пусть я хоть на божий свет взгляну.

Тяжело мне стало, потому что я чувствовал: человек перед смертью хочет посмотреть вокруг, оглядеть, где он ходил, где бывал. Взял я ее, вывел, посадил возле себя на завалинке, укрыв кожухом. Вечернее солнышко блеснуло на нее красными лучами. Глянул я ей в лицо, — и в душе у меня похолодело. Возле меня сидела только тень моей Одарки. Только глаза стали еще синее, больше, яснее и такие тихие, неподвижные, как стекло, что мне даже страшно стало. Показалось мне, что она смотрит на меня уже с того света.

— Как красиво на дворе, — едва проговорила она.

А на дворе было хорошо-прехорошо! Как теперь вижу тот вечер. Солнце будто лежало на Кучеренковых вербах, немного спрятавшись в зеленые ветви. За Росью стадо шло со склонистой горы в местечко. На Пречистянской церкви будто горели кресты красным жаром. А жабы тихонько квакали, а горлица где-то далеко жалобно ворковала.

— Как красиво, как хорошо на свете! — снова проговорила она. — Ой свет мой ясный, какой ты прекрасный! Ой свет мой, как на тебе зелено да весело! А я же на тебе, свет, еще и не нажилась.

Смотрю, она стала будто веселее, но слеза покатилась из глаз. Сдавило меня, словно кто схватил в горсть мое сердце и сжал изо всей силы. Вдруг чувствую: склоняется ее голова мне на плечо, да такая тяжелая, как камень. Закрыла глаза и богу душу отдала, даже не вздохнула. Увяла сидя, как тот цветок на солнце. Царство ей небесное!.. Обряжали ее, хоронили, а я даже слезы не пустил. Хожу только да смотрю. А в груди у меня тяжело; запеклось мое сердце.

С того времени стал мне свет немил. Так мне тяжело, так мне было трудно, словно эта скала легла мне на грудь.

Дед Панас показал рукой на скалу.

— Утром, бывало, то сюда, то туда за работой, так будто и все равно. А как, бывало, придет вечер, — снова давит меня в груди, тяжело мне, будто кто разрывает мою душу. Сяду, бывало, управившись, на завалинке, смотрю на Заросье. Солнце садится за вербами, люди возвращаются с поля, стадо бежит с горы. Девушки поют, идя с поля. Между вербами курятся дымом дымари, — женщины ужин варят. А мне с горы все видно: как загоняют молодицы скот, овец, доят коров, как они хлопочут; как садятся люди под хатами с детками ужинать. Счастливые, думаю, люди на свете, хоть и бедные сиромахи да бедолаги, как и я, а у меня только бог отнял последнее счастье. И станет мне немного завидно, и жалость берет меня, а возле сердца так и скребет, так и царапает, не сказать бы, когтями дерет или гадюка сосет. Сижу я на завалинке, и сон меня не берет. В людских хатах все, бывало, затихнет, все уснет. Месяц взойдет и покатится далеко-далеко вверх. А я все сижу да сижу. И не было у меня никакой мысли в голове. Весь оцепенею, бывало, от печали, одеревенею. Войду в хату, — там грустно-грустно, словно в домовине! Только месяц блестит через окна по столу, по стенам... Слышал я, бывало, рассказывают, что мертвецы ходят. Вот и теперь говорят, что Трубеховна ходит к своим сиротам-детям. А тогда пошел слух, что одна молодица видела своего умершего мужа, когда сама в степи жито жала да голосила; будто бы вышел он из жита. Сижу, бывало, я у края стола и жду: не придет ли покойница, не явится ли где-нибудь, то ли в дверях, то ли в сенях. Сижу, бывало, отворив хату и сени, да жду, словно какого-то дорогого гостя, — и не боюсь ни капельки, потому что я отродясь не пугливый и никогда не боялся. Вот ведь не пришла.

Тянет, бывало, меня словно за полы во двор, на тот шлях, которым понесли ее на кладбище. Выйду на шлях, а сами ноги несут меня на ту гору, где кладбище. Выйду, бывало, аж в поле. На дворе видно, как днем; видно мне все кладбище, все кресты малые и большие, даже могилки. Гляну, бывало, в тот уголок, где ее похоронили. Ничего нет! Одни кресты стоят да мерещатся при месяце. Жито и пшеница стоят, будто днем.

Когда, бывало, плаваю один лодкой под этими скалами в такую, как теперь, ясную ночь, то не раз заглядываю за камни, за лозы, под густые вербы: не выглянет ли ее лицо из-за зеленого листа, не ждет ли она меня под этими скалами, где, видишь, никто не ходит.

Теперь я старый стал, до всего мне все равно, как старому дереву в лесу. Вспоминаю и рассказываю про свое горе, как про чужое. А все-таки порой найдет такая пора: как начну думать да гадать, так и жалко станет, что не пожил я на свете счастливо, что не дожил я до старости вдвоем, в паре. Только бывало, как приснится иногда, так я будто даже повеселею. Вот ведь снилась она не часто. Только раз как-то приснилась, да так чудно, так чудно, что я и до сих пор не забыл. И до сих пор не пойму, то ли оно мне снилось, то ли, может, и вправду было. И до сих пор не припомню, спал я тогда или не спал? Но, кажется, не спал, потому что будто видел потолок над собой, даже сволок и доски на потолке.

Слышу я ее голос... Поет она песню, ту самую, которую чаще всего пела, когда была жива; и так же поет тихо, и так же жалобно! На душе у меня стало легко, словно здоровье возвращается после тяжелой болезни. Слушаю я, не наслушаюсь... Голос тот ровный, и тонкий, и мягкий, как шелк, будто льется в меня со всех сторон, в грудь, в душу, а сердце млеет, замирает. Хочу встать да взглянуть, потому что знаю: она сидит у края стола, возле оконца. Оттуда будто и голос идет. Да нельзя встать. Словно весь размлел, растаял, не сказать бы, как воск, то ли от той великой жалости, то ли от счастья и надежды. И боюсь-таки, чтобы она не перестала петь; пусть наслушаюсь, — думаю я. А она вот перепоет и тянет тем голосом долго и ровно, будто нитку выводит, и все тише да тише; затихает голос и дрожит, словно ее пронимает какая-то великая печаль. Вскочил я, озираюсь по хате. А на дворе уже начало светать. На стене краснела ранняя заря. Форточка в окне была открыта, а напротив окна на дерезе сидел соловей и так же распевал прекрасно и громко! Отворил я сенную дверь, смотрю на него, а он сидит на дерезине, поет, аж стебель под ним качается, а он будто покачивается, как на качелях. Защебетал он раз, другой, третий, а потом поднялся, да кто его знает, куда он и делся! Словно потонул в небе на восходе солнца. Соловей ли то прилетал к моей хате? Сколько живу и помню, на моей дерезе только воробьи чирикают да сороки стрекочут. Не ее ли душа прилетала ко мне, пела мне песню, чтобы подать о себе весть, чтобы утешить меня. Ведь, говорят, и мертвому жаль, когда живые очень плачут, аж убиваются. А теперь мне до этого стало все равно.

А тут и вправду где-то далеко, между вербами, в зеленых кустах, запел соловей раз — да и замолк, второй раз — немного хрипло, третий — раскатился и разлился громко да дробно. Еще крепче и яснее стало дедово воспоминание о той чудной ночи, о том давнем сне, о соловье и о покойнице. И Панькова мысль стала как живая, словно он видел глазами все то, о чем рассказывал ему дед Панас.

IV

На низеньком плоском островке, который кое-где зарос густыми лозами, вокруг оброс высоким камышом и осокой, отозвался второй соловей, а за ним поднялось из верб, из кустов, из леса, из лугов — щебетанье и гомон. Запели словно по-птичьему леса, вербы, лозы, камыш, горы и долины. Где-то в траве на лугу чирикали какие-то пташки. В местечке отозвался петух, за ним второй; закричали, перекликаясь, петухи по всем ярам, по всем долинам, где были человеческие хатки.

— Скоро начнет светать, — промолвил дед Панас.

— Эге, — ответил Панько.

Месяц скатился над Кучеренковы вербы. Из-за леса, над сахарным заводом, тихо взошла звезда, мерцая серебряным светом, словно веселыми глазами. Край леса на темном небе немного прояснился. Над широкими сенокосами, над зелеными ярами поднялся легонький туман. Дальний лес на яру будто кто прикрыл тонкой белой наметкой. Роса начала стелиться по земле. Заплакали зеленые вербы и лозы мелкой росой; трава побелела под росой, словно присыпанная пылью. Из теплой, как парное молоко, росьской воды поднялся тоненький пар, будто из горячего котла с кипятком, и тихо лег в одну сторону, склонив вершинки. На дворе начало свежеть. Ясный месяц побледнел, засмущавшись перед звездой и красным утром. Борются между собой день и ночь. Посмотришь на запад — там стояла лунная бледная ночь; а глянешь на восток — там начинался ясный розовый день. По одну сторону Роси, против месяца, на скалах, на вербах светил месяц; по другую сторону Роси играла звезда розовыми лучами, веселое утро обливало все красноватым светом. Кресты на Пречистянской церкви уже заблестели красным утренним жаром, а по белым стенам светил месяц желтыми лучами. Даже одна половина деда Панаса была в ночи, а другая зарумянилась утром по белой сорочке, белой бороде. Покраснели белые гуси, отдыхавшие на маленьком зеленом островке, кем-то не загнанные домой.

Потянули рыбаки сеть. Затрепыхалась, заблестела рыба красноватой чешуей. Дед Панас выпутывал рыбу, клал себе в лодку; нащупал двух жаб и с досады швырнул их прочь в воду.