Рвут из рук, дергают, растаскивают узлы, не поторговавшись, несут в хаты да еще и бранят людей. Бей их сила божья! Нападут порой на молодицу или на мужчину, словно черти на грешную душу. А все это, видишь ли, чтобы, не допустив людей до ярмарки, купить дешевле и обмануть. Цену дают, словно в насмешку. И не с одного воза стащили узлы...
Сердешный мужик и опомниться да оглядеться не успеет. А еврейским ребятишкам того и надо: просовывают руки между полудрабками и вытаскивают, что нащупают. По-воровски, видишь, делают, а управы не найдешь!..
Вот выезжаю я на ярмарку, немного будто на взгорье. Ярмарка как раз заклокотала, как кипяток в казане, рассыпалась немного вниз к мосту. Как глянул я на ту ярмарку с горы, так аж остолбенел от удивления. Господи! что же это за огромная была ярмарка! Родился я, окрестился и, наверное, умру, а такой уже не увижу. Разве что сложи вместе наших штук двадцать! Куда ни кинь глазом, во все стороны, всюду люди да еще люди! Так и ходят волной или как тот густой лес, которым колышет сильный ветер. Наверное, больше чем десять десятин, не сказал бы точно, засеяно одними головами. Черные, седые смушковые шапки, женские платки так и шевелятся, как та муравьиная куча, когда разроешь ее гнездо. Между человеческими головами торчат рогатые воловьи головы, а на конном — чернеют конские головы, словно нанизанные низками. Теснота, как в церкви на Пасху! И протолкнуться нельзя. А долгополые евреи так и летают, так и снуют между людьми, как шмели. Какого там только товару было! Господи милостивый! Сколько там было товара, коней! Арбузов, дынь, капусты — не сказать возами, а горами! А там дальше — возы добротные, конские и чумацкие, ободья крепкие, чудесные, колеса, ложки. Гончары заставили горшками такое место, величиной как наш базар. Чумаки стояли целыми валками. Среди базара под шатрами торговали евреи и коробейники лентами, ситцем, матербасом и всякими материями, а девушки и молодицы облепили их, как пчелы свою матку. Сколько там было бубликов, паляниц, печеного и вареного! А возле мостика уселись аж в три ряда старцы, старчихи и лирники. Все играют и поют. И как же хорошо пели! Лучше, чем дьяки в церкви, да все песни такие жалобные. Вокруг них слушают люди, подперев головы ладонями. А дальше на возах кое-где стояли деды, подняв шапки на палках, и выкликали: сюда, мол, сапожники и портные, шаповалы, торговцы, гончары, чумаки и казаки, — есть что сказать... Тот объявляет цену за работу у какого-то пана, тот рассказывает, что пропало трое пегих коней. А народ толпится, шатается, будто в хрещика играет, гомонит, рассказывает, о чем выкликали, какие где цены. Как возвращался я с ярмарки, так у меня и тогда гудело в ушах до самого вечера.
Нырнул и я с лошаденкой и возком в эту гущу. Разложил я свои пожитки в рядке, повтыкал колья, развесил кожухи, шапки. Когда оглянулся, возле меня с одной стороны еврей, с другой стороны еврей с кожухами и смушковыми шапками. Надала мне лихая година стать как раз между ними! Висят мои кожухи, минуют люди мой товар; а у чертовых евреев, смотрю, пустеет рядок за рядком. И бей его сила божья с этими евреями! Сухие, длинные и тонкие, как борзые, быстрые, верткие, вьются возле покупателей, как те вьюны. Вот стою да смотрю, а еврей вытягивает из толпы мужика за пояс. Высматривает, как тот крюк, и сразу угадает, кому чего надо. Мужик, конечно, испугается одежды, как на ярмарку, да еще и напихает того и сего и за пазуху, и в карманы, и в отлогу; в одной руке мазница, а в другой кнут. Ругает еврея: "Да отцепись, нехристь! Иди себе к трем чертям или еще дальше!" А все-таки идет за евреем. А еврей так и вертится, так и машет хвостом, крутится, как бешеное веретено. Как тот борзой, вспрыгнет на вешалку, схватит зубами одну шапку, накинет на человека, накинет ему кожух на плечи. А сам то сбоку, то сзади, то спереди, то подскакивает, то отскакивает. Бей его сила божья, откуда у него те слова берутся! Лепечет да стрекочет, хвалит товар: нет, мол, лучшего и на свете. Где-то выхватит зеркальце, плюнет, оботрет рукавом.
— А бацис, как хоросе! На тебя все люди смотрят. Вот это козак! Смотри, как девцину на тебя моргает! Смотри!
А мужчина или парень думает: может, и вправду. Поворачивается да спрашивает у жены: "Посмотри-ка, Мотря, и правда ли хорошо? Врет, наверное!" А еврей уже и целует руку, и гнет такую цену, что аж грустно слушать. Еврей сразу возьмет да и скинет половину, лишь бы, видишь, покупатель разговорился. А я стою да стою. Придет кто, скажу свою настоящую цену как следует, чтобы бога не гневить и людей не обижать; не запрашиваю по-еврейски, как за отца. Угодно — бери, а не угодно — как хочешь! Никто не силует. Минуют меня люди. А обманывать как-то неловко, да еще и грех; как-то и язык не поворачивается; к этому, видишь, надо привыкнуть, сразу не сумеешь... Видишь, человека поддуривать как-то не выпадает, как-то неловко.
В полдень ярмарка начала редеть: стали люди расходиться, поторговав. Поехал и я; продал немало, но немало и домой привез. Мысль была такая — продать у себя на ярмарке на Дмитрия.
Заплатил я Берку деньги, а насчет процентов отпросился; думал, видишь, набежит покупатель до Дмитрия. Покупатель не набежал, срок настал: забрал Берко мои шапки, чтоб его лихая година взяла. Процент, видишь, был еврейский. А тут зовут меня в экономию, говорят платить чинш. Говорю, денег нет, божусь, клянусь: "Батюшка и голубчик! Землю есть буду! Нету, подождите". Не верит, вражий пан. "Давай, хоть из колена вылупи, хоть из земли выкопай, хоть укради", — говорит. Не дождешься этого, думаю, и денег не дам. А он послал десятников на закуцию; забрали мои кожухи. И у меня, как ничего не было, так ничего и не осталось.
Дед Панас замолчал, и Панько задумался.
Закинули рыбаки сеть, отплыли вверх и начали боталами пугать рыбу. Пошли отголоски между скалами, между горами, по лесам, по долинам. Звонкое эхо разлеглось среди тихой ночи, отбиваясь по нескольку раз от горы к горе, от скалы к скале, будто целое войско раз за разом стреляло из ружей. Эхо стихало где-то далеко в лесу, а там дальше снова отзывалось мелко и часто, будто по всему лесу щелкали сухие ветки, ломаясь и падая с дерева. Отозвался в лесу филин, застонал печально и страшно таким голосом, каким кричат люди в лихую годину перед внезапной смертью, будто кто-то тонул, будто кого-то резали. Заплакала сова на скалах, словно ребенок в пеленках. Замелькали летучие мыши, будто кто-то перебрасывал комья. Пошла волна и рябь далеко по гладкой поверхности воды.
Лучи месяца ломались в волне, блестели, мигали, рябили, будто кто-то сыпанул на воду сверкающими искрами. Где-то далеко, в глухом конце, в городе, отозвался один петух, а за ним второй, третий... Рыбаки перекрестились.
— Вторые петухи поют: глухая полночь, — говорит дед Панас.
— Глухая полночь, — ответил Панько и снова перекрестился, шепча про себя: "Да воскреснет бог".
Торопясь, рыбаки начали вытягивать сеть в лодки. Рыба блестела против месяца белой, как серебро, чешуей, трепыхалась, билась в сети, как муха в паутине. Немалая щука крутилась и вилась, словно подкова, в руках у деда и качала лодчонку, шаткую, как щепка. Дед Панас ударил щуку по голове дубинкой. Рыба вздохнула жабрами и вытянулась. И снова все замерло, все смолкло. Снова рыбаки, крадучись под скалами, под лозами, вместе закидывали сеть с двух сторон. Снова тихо забубнил дед Панас, начав разговор:
— Вот так бился, бился с нуждой, бросил кожухи, начал сапоги шить; и капала понемногу копейка. А как умерла моя жена Одарка, оставил я сапоги. Пусть ему сын вражий! — думаю. Работай, работай, отдыха тебе нет, а на тебя все-таки напирает беспощадная нищета. Покойный рыбак Кендюх, ты его не помнишь, посоветовал мне купить лодку да ловить рыбу. Вот так, как видишь, брожу здесь двадцать лет да еще три. Не мешают мне тут ни евреи, ни паны. Кормит меня и одевает меня Рось, спасибо ей, как родная мать. А как умерла моя жена, здесь я только и утешал себя, когда плыл по воде в такую ясную тихую ночь, как теперь.
III
— Почему же вы, дед, не женились во второй раз? — спросил Панько.
— Почему? Долго рассказывать, да нечего слушать. Ведь у тебя есть жена?
— Есть. Так что же?
Дед думал и вспоминал.
— Много видел я на свете молодиц и девушек. Бывало весной, здесь, на Роси, перевезу их не одну сотню. Теперь я старый стал, так и странно как-то вспоминать об этом. А тогда, бывало, все приглядываюсь: не увижу ли где такой, какая была моя покойница, не замечу ли где таких глаз, не услышу ли где такого тонкого голоса, какой был у моей Одарки. Вот ведь не увидел... и до этого времени, хоть теперь я уже старый и теперь мне все равно до этого... да и покойную жену уже забыл.
— Кажется, она была собой такая невеличкая, даже маленькая, — сказал Панько.
— Куда там тебе помнить! Как мы брались, тебя и на свете не было; а как она умерла, ты, наверное, на припеке кашу ел.
Дед разговорился, вспоминая свои давние годы, свое давнее счастье.
— Моя покойная жена была очень хороша собой. Видишь, какая теперь тихая и ясная ночь, вот такая была моя Одарка. Тихая, как ягненок. Никогда не слышал я от нее недоброго слова, никогда она даже не сердилась... А это синее небо не такое красивое, как были у нее тихие синие глаза. Слышал ли ты, как хорошо между вербами пел соловей? Такой был у нее голос, чудесный, тонкий и ровный, как шелковая нить. Сидит, бывало, у края стола, шьет сорочку и все поет, да такие же тебе песни грустные и жалобные. Бывало, сижу я за работой, томлюсь, гнусь, да подниму глаза и взгляну на ее лицо, малое, тонкое и доброе, как у маленького ребенка; не раз, бывало, случится какая беда, или как зажурюсь да затоскую, то посмотрю на нее, и станет мне легче, будто даже отдохну. А как прислушаюсь к ее песне, то и черные думы куда-то далеко отплывут. Забуду, бывало, на час про свою бедность, станет мне веселее; даже как-то за дело берусь охотнее. А она все, бывало, сидит, склонившись над работой, опустив глаза, и выводит голос, как льняную тонкую нить. И теперь, хоть давно это было, я помню... Все, бывало, поет ту песню, что, как говорят:
Ой умру я, мой милый, умру!
Ты построй мне кедровый гробу.
Надень на меня льняную сорочку
И похорони в вишневом садочку.
Насыпь надо мной высокую могилу
Да посади красную калину.
Будешь, милый, по саду ходить,
Одно дитя за рученьку водить,
А малое на руках носить...
А я ей подпеваю, шучу, видишь:
Ой где ж тебе кедрины достать!
Будешь, милая, в дубовом лежать.
Ой где ж тебе вишнины набрать!
Будешь, милая, в бузине лежать.
А она мне снова говорит, будто против меня:
Ой умру я, умру,
Да буду смотреть,
Будет ли мой миленький
Обо мне жалеть?
А он загоревал,
В жупан нарядился,
Седлает коня вороного
Да едет жениться.
Ой постой же, милый,
Я еще не умираю,
Только у тебя, мой миленький,
Правду проверяю!
А я, бывало, даже сержусь, что она, видишь, поет будто против меня, хоть само собой, шутя.
Вот ведь будто знала, что умрет; будто душа ее чуяла, что недолгий век дал ей бог.


