• чехлы на телефоны
  • интернет-магазин комплектующие для пк
  • купить телевизор Одесса

Подорож от Полтавы до Гадяческого Страница 4

Мирный Панас

Читать онлайн «Подорож от Полтавы до Гадяческого» | Автор «Мирный Панас»

Издали – словно что-то курилось, туманом заволоченное казалось.

– Что это? – спрашиваю, – лес?

– Нет, то Будыща, местечко.

Пояс тот, чем дальше мы ехали, всё рос и рос. Вот показалась белым пятном церковка, дальше панские строения, а там хаты и хатки. Стояли они перед нами, словно выведенные на картине. Кое-где из дымарей вырывался сизый дымок.

Вот мы и въехали в село. Проезжая улица прямая и широкая. Хаты везде выбелены, подведены около окон и снизу завалинки жёлтой глиной. В шинках же окна везде были красные, а постоялые дворы выдавали себя раскрытыми воротами и клочьями сена, что мотались на палке, воткнутой в слегу над воротами.

Миновали мы всё это, миновали село. Пустились в поле. Кое-где дорогу нашу пересекали небольшие горки, с которых цветными поясами сбегали вспаханные нивы в долины. Спустимся немного в долину, выберемся на гору, – и опять равнина; проедем – и снова замаячит небольшая горка, заслоняющая от наших глаз небосклон. По дороге маячат то голые деревья, то раскрашенные версты. Тоскливо. Неразбуженная природа спит, а только поверх неё холодный ветер веет.

Вот взберёмся на гору, и перед нами опять засинеет пояс. То Опошня со своими хуторами и недалеко лежащими сёлами синела.

Опошня – большое местечко, укрытое садами, где растут хорошо знакомые Полтавщине опошнянские сливы. Сливы те из породы венгерок, или, как тут (и, пожалуй, лучше) зовут их, угорок, большие, мясистые и пригодные для солива. В каждом уезде Полтавщины есть своё село, которое славится своими сливами – то родом сушни, то родом наливок. Так, в Гадячском – Соры, в Миргородском – Поповка, в Лубенском – на весь приднепровский край – Мгар.

Если исключить Мгар, то останется Опошня, прославленная на всю Полтавщину. Её каждый знает. Знает и её людей, высоких, проворных, которые с огромными бочками солёных слив разъезжают повсюду по ярмаркам. Прославилась Опошня ещё и своими горшками, почти больше, чем сливами. Горшки её и посуду гончары развозят в своих плетёных возах по всему черноморскому склону: знает её Херсонщина, Екатеринославщина и другие причерноморские края.

Когда Рашёвка Гадячского уезда распускает по всему краю своих щетинников, свои возы с ночвами, лопатами, доньями и гребнями, когда Грунь Зеньковского уезда снабжает всех своими груньскими возами, – то Опошня своей глиняной посудой. Раскинувшись по глинистым горам с большими залежами глины, годной для ремесла, они начали рыться в тех горах, стали выкапывать жирную глину, превращать её в горшки, миски, крышки, поставцы и тому подобное, а, обжёгши и иной раз ещё и глазурью покрыв, развозят всё это по всему южному краю.

Весело ехать через Опошню. Было чем глаз порадовать, сердце развеселить после трёхчасового молчания. Везде видно достаток: хаты рубленые, высокие, светлые и белые; ограды всюду добрые, по улице – с острешками; в огорожах – сереют кошары, чернеют загоны, хлевы, хлевцы; сады, дворы выметены, чисто. Рука достатка прихорашивает местечко; по дороге видно кое-где и шинки, но не так они приметно бросаются в глаза, как в других сёлах; тут они словно прячутся от людского глаза.

В Опошне и станция, которую держит жид. А право, и станция эта лучше других и снаружи, и внутри.

Как вошёл я в хату, то в грубе разводил огонь подпарубок в серой казачке и таких же штанах.

– Что это ты, парень, топить собираешься?

– Ага, потому что в хатах похолодало.

– А кони у вас есть свободные?

– Есть. Вам сейчас?

– Да хоть и сейчас; только пусть там не очень скоро, потому что хочется немного отдохнуть.

Я отдал подорожную; парень вышел, а я разлёгся на канапе.

Вскоре он вернулся назад.

– Столько-то с вас, – говорит, отдавая мне подорожную. Я расплатился. Парень, спрятав деньги, присел к

грубе.

– Так ты тут за писаря, что ли? – спрашиваю его.

– Да я так, видите. Тут у нас есть смотритель, а меня жид нанимает ему в помощь.

– Неужто много дела, что смотритель сам не управится?

– Много. По почте. Тут ведь и почта принимается.

– Что же тебе жид платит?

– Пятьдесят в год, да ещё на моей одежде.

– Мало.

– То-то и есть, что мало. А работы много. Ещё пока нас двое было, то ничего. А как один ушёл, или не то чтобы ушёл – прогнали, то на меня одного и тяжело.

– Как прогнали, за что?

– А за то, чтобы не крал денег с почты.

– Как с почты?

– Так. Записывал почту да два письма и прикарманил. А там аж полтораста рублей. Вот он их хорошенько взял, письма – в грубу, а деньги – в карман. Да как был тут отец на ярмарке, то он ему и отдал. Говорит – нашёл. Отец за семьдесят пять и волов сразу купил. А через неделю приходит бумага – нет двух писем. Где письма? где письма? А люди видели, как он ходил в лавку, менял сторублёвую бумажку, да и сказали смотрителю. Смотритель к нему. Он тогда ни жив ни мёртв, – отцу, говорит, отдал. Тогда смотритель к отцу. Тот семьдесят пять отдал, а на семьдесят пять расписку дал. Так его хорошенько оттаскали да и прогнали, а я теперь один остался.

– А ты сам откуда?

– Да я не издалека – из Будыщ, из-под самого монастыря.

– Казак?

– Казак.

– А учился где?

– Тут же, в Опошне… А вот вам уже и коней дали, – прервал он разговор, услышав звонок.

Как ни хотелось мне ещё ехать, как ни хотелось полежать и поболтать с парнем, а нельзя было; кони даны – надо ехать.

На моё счастье попался теперь не ямщик, а ямщичонок, мальчик лет пятнадцати, ростом невелик, быстрый, проворный, с розовым, как у девушки, личиком, с ясными глазами, говорливый, весёлый. Как только я уселся, он мигом подхватил в руки вожжи и бойко погнал тройку сытых коней.

Чёрт бы его подумал, – говорю ему, – чтобы ты, такой маленький парень, да умел так хорошо лошадьми править?

– Да я, панич, ещё с малых лет привык на них гонять, так теперь мне с этой тройкой только играться, а не править.

– Где же ты смолоду привык?

– А у своего пана. У него целый табун, да не таких паршивых, как эти. А ну же вы, бесы! – крикнул он, хлестнув правостороннего, – кони ещё пуще понеслись… – Там-то были кони! Вон какие жеребцы! Да и на тех гонял, будто на борзых; а это что? дрянь!

– Сколько же тебе платят?

– Платят? Тридцать рублей в год.

– Что ж так мало?

– Как мало? У нас никто больше и не берёт. Один дед Онисько, что на жалованье у приказчика, сорок берёт, а то все кучеры по тридцать; есть, правда, и меньше.

– Так ты, видно, ещё на лучшем месте?

– А вы думали?! – гордо спросил он меня. Я был ни жив ни мёртв.

– Да я, – говорю, – ничего не думал; я только спрашиваю. Тогда мой мальчик защебетал, как соловей. В голосе

его хотя и чувствовалось хвастовство, но видно было в нём много разумного, хоть своего, домашнего, со всякими суевериями, выдумками да побасенками, а всё же разумного. Далеко он откатывался от своих не только сверстников, но и старых людей: своей рассудительностью, своим бытовым умом. К тому же и надежда на себя, и вера в свои силы были у него налицо.

– Разве, если здоровый, то и дельный, – вы думаете? – спросил он. – Здоровый, говорят, дуб, да дуплистый! Иной раз и здоровый, и старый человек, а не справится и за меня. Он не так и около коней радеет, и грешки водятся за ним – попивает. А я того ничего не знаю. Мне только бы хорошие кони были, – а там гуляй себе! А погулял, приехал, – надо и скотине дать передохнуть, надо её и накормить, и пожалеть, потому что она, хоть и скотина, а всё равно что человек: и есть надо, и пить надо, и отдохнуть надо. Вон говорят: уважь скотину раз, она тебя десять раз уважит. Так и это. Потому у меня и кони самые сытые и самые лучшие из всех; а я ещё больше своими гоняю, чем другие. Потому что я знаю, где надо прижать, а где и с повагой пустить. Э-гей, ну! гей вы, удалые! – крикнул он звонким молодым голосом, замахнувшись кнутом на всех троих, и понёс, только видно, по глухой и кривой улице.

– Что это такая кривая и глухая улица? – спрашиваю. – Разве не почтовая?

– Нет. Это на Заичинцах. Сюда ближе, хоть и гора будет, да ещё и хорошая.

"Заичинцы, Заичинцы…" – вертится на уме.

– Это где Гнидка жил? – спрашиваю.

– Он самый.

Гнидка – это чуть ли не на всю Полтавщину известный разбойник, года два назад как осуждённый на каторжные работы. Гнидка очень любопытный субъект и для этнографа, и для психолога.

Как такой мирный пахарский быт с его поэтическим чувством, с человечностью выбросил из себя такого злого зарезаку, которому ничего не стоило проткнуть ножом горло маленькому ребёнку, когда тот, проснувшись, начал в люльке кричать; у которого организаторские силы были таковы, что сумел он за короткое время собрать целую ватагу всякого люда и за полгода вырезать с ней до двадцати душ в Зеньковском, Полтавском, Миргородском, а кажется, и в Переяславском уездах? Вопрос, на который должен ответить наш этнограф. Какие чувства водили руками этого разбойника, когда он мыл их в горячей человеческой крови, так искренне любя свою молодую жену? Пусть скажет наш психолог.

На мой взгляд, Гнидка – несчастное дитя своего века, искалеченный выводок своего быта, – придавленного всяким панством, обобранного жидовщиной, – где всё стало и стоит недвижно на одном месте, стояло, пока не начало гнить в самом корне. Где одно загнивает, там начинает заражаться и другое, и при смрадной духоте, которую разносит всё гнилое, тяжела становится жизнь рождённому, горько водиться с плесенью. И вот начинает она борьбу за своё место, за своё право на жизнь; начинает искать пути. Да где ты найдёшь его без просвещения, где ты найдёшь его в том непроглядном мраке, который окутывает всё и всех?

А тут встаёт такой вопрос: не я задавлю – меня задавят!.. И бросается человек, как зверь, на всё, купается в людской крови и находит в том свою утеху, отрады для своего сердца. Кого любит, того любит всей силой своей мочи (как Гнидка жену); кого возненавидит – того, как ветер, сметёт со своего пути и дивит людей своими безумными поступками.

И впрямь Гнидка удивил собой всю Полтавщину, всполошил тихую пахарскую жизнь от корня до самой верхушки; имя его начало переходить от села к селу, от города к городу; а переходя, стало обрастать такой славой, какая Гнидке, может, и не снилась. Так, одни рассказывают, будто Гнидка ещё смолоду, когда был подпаском, приучал себя к этому ремеслу. Поймает, бывало, ягнёнка, сдерёт с него шкуру живьём да и начнёт кнутом подгонять… Другие – как над своей матерью измывался, – поставит на горячую сковороду да и печёт, чтобы никому ничего не рассказывала… Третьи – как свою жену любил, что только при ней и смог рассказать свои беды; рассказывает, а сам горько-горько плачет.

Так народная фантазия начинает обвивать хоть и грозным, а всё же поэтическим словом своего лютого врага.