– процедит сквозь зубы, не выпуская трубки изо рта, третий.
– Ещё хоть бы не маштаки; а то эти нас подсекли!.. – пробормочет четвёртый.
По слову четвёртого вам сразу становится известно, кто это разговаривает: казаки, казённые, только не бывшие крепаки. Между теми и другими идёт своя домашняя вражда; один другого ненавидит. За что? – спросите. За то, что историческое течение, развязав руки крепакам, круто повернуло, словно колесом переехало, экономический быт народа и начало крушить его патриархальный уклад.
Настало сразу тысяча тысяч вольных рук, без хаты-жилья, без хлеба, без денег. Надо было чем-то ртам жевать, надо было что-то делать? И вот эти рты и руки разбрелись по своему и чужому краю, то в наймы, то на заработки: имея надежду вскоре и самим стать такими же хозяевами, какими стали их братья свободные. Вот тут-то и началась та борьба за кусок хлеба, за жильё, за семью, за хозяйство. Всякий хорошо знает, что это за борьба. Много пропало людей с честными порывами, с добрыми намерениями; жизнь учила, что без кривых и тайных дорог нельзя было выбиться.
И вот крепацкий нрав, уже и без того искалеченный самим крепостничеством, стал ещё сильнее калечиться, сделался скучным, пронырливым и вредным. Всё это и дало им большую силу над казаками и казёнными, которые привыкли делать всё степенно, по старому исконному обычаю, по отцовскому указу, – и стали они побивать своего вольного брата во всём, хоть и кривыми да тайными путями. Честная казацкая душа, выращенная на воле, не знала такого унижения, – вот и враждуют они между собой.
Потому казаки, как только сойдутся, сразу и берутся за то, что много нашего брата расплодилось, трудно стало жить; маштаки свет завязали, – жалуются на жизнь и идут искать простора за Кубань.
Крепаки тоже жалуются, только на другое. У них первой преградой их счастью не то, что много нашего брата расплодилось, а сам склад общественного быта!
– Что такое земство? – рассуждают они. – Только лишняя драчка! А мировые? Если добрый пан – то и нам хорошо, он и расскажет, и перескажет; а как злой – то всё равно что плюнь! То же и волостные. Набежал посредник или исправник, а у старшины и язык отняло; про писаря и говорить нечего, – тот норовит только к нашему карману, как бы из него сороковку вытянуть за паспорт. Пиявки! Что же мы сделаем, что мы скажем – люди тёмные?
Как видите, жизнь невесёлая. Где же тот путь, которым можно было бы выбраться из-под её гнёта?.. Казаки нашли – за Кубанью, и потянулись; потому что им туда можно – продал своё – да и на все четыре стороны. Крепацкая доля не такую песню поёт: у него ещё нет ничего своего, у него казённое, за которое ещё нужно деньги уплатить. Потому и нельзя ему за Кубань…
И вот чахнет себе так народ, вертится на одном месте, в одной яме. А душа? И она просит есть, и ей хочется хлеба. А где же ты ей хлеба выломишь? куда её приткнёшь, чтобы не торчала посреди пустыни, как та былина, одна-одинёшенька? Вот тут-то и загвоздка, да ещё и не простая… Потихоньку – Гершко заливает ту душу своей заливкой, потихоньку – жизнь надсаживает молодую силу; а потихоньку она сама в себя зарывается, ищет утешения не вокруг, а в себе; так, ища, и окунётся в шалопудство…
Потому-то и стал для меня таким интересным мой ямщик. Сама его борода; такой чудной случай, после которого он перестал и в рот брать, – рисовали в моей голове не кого иного, как шалопуда, хотя я и ошибся.
Как сел я и, миновав город с его казёнными зданиями, с его невесёлыми чёрными заборами, потрюхали мы только видимо по твёрдой засохшей дороге, то первым моим словом было:
– Зачем вы, дедушка, бороду носите?
– А так. Некогда бриться. День за днём езда.
– А я подумал, не старовер ли, часом? (Я не назвал шалопудом, боясь обидеть старика, потому что слово это между своими считается бранным).
– Кто? Я?
– Ага.
– Нет. Вот, видите, сейчас трубку буду курить; а они же этого зелья не употребляют.
И начал набивать трубку, пустив лошадей тихим ходом.
– Вот и хорошо, – говорю я, – покурим, чтобы дома не тужили.
– Хм! – усмехнулся старик. – Не тужат!
– Почему?
Старик только качнул головой.
– Вы сами здешние? – спрашиваю немного погодя.
– Я такого-то (запамятовал фамилию) пана.
– Этого же уезда?
– Нет. Константиновского.
– Хата есть, семья есть?
– Есть.
– Что же вас оторвало от семьи? Разве земли нет?
– Да какая же у нас земля? Известно, общественная!
– А всё же за неё надо платить?
– Так и платим же. Жена там кое-как обрабатывает, а я тут служу.
– И не тянет вас порой домой?
– Всё равно.
– Да всё же жена, дети? Старик вздохнул.
– Да как ездишь на ту сторону, так и забежишь.
– Разве недалеко от дороги?
– Недалеко. Прямо возле станции.
– А дети уже большие?
– Дочери от первой жены семнадцатый пошёл, а те ещё малые.
– Так вы уже на второй женаты?
– На второй, – глухо выговорил старик. А немного помолчавши: – Э-э, если б у меня сын был, да ещё от первой жены, то я бы и горюшко скатил. Теперь бы ему двадцать третий шёл, – да господь прибрал.
– А большим умер?
– Нет, малым. А этот, что от этой, невелика надежда: сыну восьмой только пошёл. Куда ты его приткнёшь? А у меня, как сами видите, борода уже седеет. А всё же вторую жену девкой брал, – усмехаясь шутливо, выговорил, налегая на слове девкой.
– Ага! так ещё и теперь жеребца уздой берёте? – шучу я.
– Нет уж… Разве вот такого, – да и указал кнутовищем на сухорёброго коня в пристяжке, что шёл себе, понурив голову.
– А ну! чего закручинился, – крикнул он на него, стегнув кнутом. Конь рванул, другие подхватили и понесли нас по дороге, грохоча, будто по камням.
– Жид у вас держит станцию? – спрашиваю.
– Жид.
– А что платит?
– Кому? мне?
– Ага.
– Шесть рублей в месяц.
– На своей или на его одежде?
– Его только вот эта сермяга, – показал на место, где сидел.
– А харчи?
– Харчи его.
– А хорошие хоть?
– Да за харчи грех слово сказать.
Пока курили, разговор наш стих. Лошади трусцой бежали, ветер нёс перед ними быстро серую курь. Я оглянулся кругом: поле, печальное и чёрное, лежало за нами; по правую руку, на Шведской могиле, стояла небольшая церковка; по левую – над самой дорогой корчма. Белобокая церковка, как девушка в праздничной одежде, стояла себе возле высокой могилы (свидетельницы бывшего побоища) и приветливо бросалась в глаза. Зато корчма, как жидовская наймичка, избитая дождями, с выбитыми окнами, больно смотрела на проезжего, словно милостыни просила.
– И, наверное, жид шинкует? – спрашиваю старика.
– Не знаю. Я от такого приюта бегу.
– И лучше.
– Правда ваша. Что как посмотрю я теперь на пьяного, хоть и на своего брата, то аж воротит.
– Да вашему брату, – говорю ему, – нельзя и не пить. Порой зимой метель да лихая година застанет в дороге, – так и замёрзнуть можно.
– Так это всё выдумки, панич. Пил и я когда-то – так так говорил; а перестал – и всё равно. А то, что замёрзнуть, говорите, так это уж такое: кому какую смерть господь положил. Что так умереть, что замёрзнуть, – того и возом не объедешь. А что наш брат пьёт – так побей его лихая година! Вот не дальше как вчера. Приехавши так перед обедом – сразу и пошли. Так нализались, что едва глухой ночью до хаты доползли. До хаты-то доползли, а в хату – нет, не найдут дверей. Начали кричать: дед! дед! отвори. Отворил я им, да уж и каялся; пускай бы на дворе протрезвели; всё же пожалел, а они до самого белого света не дали и глаз сомкнуть. Сказано, ирод в них поселился, – свищут, кричат, орут, бранятся; и так тебе целую ночь. А тут ещё одному и очередь пришла ехать. Куда ж ему лошадей запрягать, править, когда он языка во рту не повернёт? Подменил уже его немного трезвее. Зато и досталось ему от хозяина на другой день.
– Как, бил?
– Да бить-то не бил, а только ругал, как [сучьего] сына.
– Ну, то ещё ничего.
– Да всё не ладно. Гулянье гуляньем, а служба службой.
– Это так.
Проехали с полчаса молча.
– А когда, дедушка, вам лучше было, – спрашиваю, – когда были у пана или теперь – на воле?
– Да оно, видите, теперь и лучше, что никто над шеей не стоит, – да тогда было лучше.
– Почему же так?
– А так. Тогда бывало отработался, да и лежи всю зиму, ничего не зная.
– А теперь же?
– А теперь за целый век дела не переделаешь. То что на себя, то на себя, а то ещё и на подушное, земское, рекрутское. Всё это, знай, тянут. А где его взять? Из колена не выковыряешь.
– Так тогда же бывало такое, что вот не полюбили чем вас – сразу во двор, а там известная жизнь – то брань, то побои, а порой и голодом поморят, на цепи подержат.
– Да у злого, да ещё из-за злого, оно и вправду такеньки и было; теперь, конечно, того нет.
– То-то же. Теперь что ни заработали вы, то всё на вас и идёт, на вашу пользу; а тогда пану шло.
– Да оно, панич, вот что я скажу: что на воле хорошо, – хоть пошёл куда, хоть сделал что – никого не спрашиваешь, сам себе хозяин; да одно беда – хлеба голо, а подушное тяжело насело. Очень уж крепко прижало.
– Потерпите немного, вот как разложат на земле, тогда эта тяжесть с вас спадёт.
– А будет ли оно когда-нибудь это?
– Пишут, так уж до чего-нибудь допишутся.
– А не слыхали ли вы, часом, панич, – у нас там на хуторе молва идёт, – что будто царь отнимет всю землю у панов и у всех, у кого её много, да и поделит поровну по душам.
– Нет, такого не слышал.
– То-то я и говорил, что брехня. А у нас все только и лепечут об этом да ждут – не дождутся.
Так мы с дедом всю дорогу и проговорили, пока не доехали до станции. Станция стоит себе среди поля, напротив – гостиница, а больше кругом – ни хатёнки.
Посидев немного в неприветливой холодной хате, пока мне перепрягли лошадей, я вышел садиться. Возле крыльца стоял мой дед и новая тройка с новым ямщиком. Я сел в повозку, подав деду плату. Ямщик уже было подобрал вожжи, чтобы погонять, как дед его остановил:
– Тимофей! – крикнул он.
– Чего? – отозвался Тимофей, оборачиваясь к деду и показывая мне свою суровую рожу с белыми усами.
– Ты ж мне этого панича вези вот как! Слышал? Не жалей жидовской худобы, потому что это панич добрый!
Тимофей, не сказав на это ни слова, подобрал к рукам лошадей и погнал их во весь дух.
Ехали мы очень хорошо, только Тимофей попался неразговорчивый. На сколько моих вопросов он как-то неохотно отвечал, а иногда и с сердцем: не лезь, мол, в мою душу, я же в твою не лезу! Пришлось больше молчать и разглядывать всякую всячину по дороге.
Вот стоит часовенка: крест накренился, часовенка почернела, заросла плесенью. Из двери выходит монах в чёрном колпачке, кланяется вам, звонит в колокольчик, что у держала висит.
Тимофей погнал лошадей.
– Не люблю я этих монахов, только зря хлеб едят, – сказал, когда отъехали с добрую версту.
Дальше показался у небосклона сизо-тёмный пояс.


