Словечко к редакции
Я – неизвестный, да ещё и женского рода, потому что я – душа. А это большая порука для меня: неизвестной душе можно врать сколько угодно, не стыдясь; можно и горькую правду говорить, ничего не боясь; известное дело, коли неизвестной, да ещё и душе.
Потому-то я и посылаю к Вам своё "Путешествие", неказисто написанное; ибо сколько я (душа) ни видела женщин, девушек, барынь, барышень, – все такие хорошие-пригожие, а уж барышни особенно, такие белые да румяные, с весёлыми глазами, в которых на божий свет глядит одно только человеческое счастье; такие тоненькие, как осы; с ручками – что мушиные лапки, с ножками – крохотульками, а какие хрупкие? а какие ломкие да нежные? Кажется, одно только лёгкое дыхание пахучего майского утра сломит их, как лепестки нежного цветка…
Так вот, говорю, сколько я ни видела таких барышень, хороших, нарядных, а как до письма дойдёт… о, горюшко! (где только того горюшка не бывает?), – нежные тоненькие пальчики выводили такие неказистые каракули, какие сумеют написать разве грубые вороньи лапы… Так они все пишут неказисто, так неряшливо!.. Десять раз одно и то же затирают… Не так, мол, – возьмёт да и замажет пером всё написанное, да опять пишет.
Вот так и я (душа), – где ни летала, у кого ни набиралась силы красиво писать, – занимала и у лёгких мотыльков их хорошие краски, брала и у тоненьких комаров размахи их тонкого голоса, – а всё-таки вышло неказисто, неряшливо: тут целая строка затёрта, там слово замазано, а вместо него другое написано… Простите! На то я женского рода.
Это-то одно; а второе ещё! Лихо мне с этим вторым!.. Как душа без тела, без лица, я не боюсь палки надзирателя… А какой он злой, если б вы знали? Да ещё и водку, как воду, дует!.. Я его боюсь: а то не его и не его палки, а боюсь его вздоха… Как дохнёт, бывало, на меня, – учадю ведь я, омлею!.. да и понесусь прочь в небо… А мне, ещё молодой душе, как не хочется туда, ох, как не хочется!.. И что я там буду делать? Летать от звезды к звезде да звенеть им песни о любви… Нет! не променяю я своей земли на ясное небо. Оно хоть и ясное, и бескрайнее, да пустое-пустое – холодное… а земля такая милая, хоть и чёрная, да так красиво расписанная нивами, лесами, быстрыми и ясными реками… Она напоила меня своими слезами, вскормила тяжкими вздохами, качала меня маленькую сладкими голосами своих милых песен, купала меня в буйном ветре. Как же мне её и бросить?.. Нет!..
Я не боюсь надзирателя, не боюсь и его палки, а боюсь его вздоха!..
Не взирая на то, я наговорила Вам в своём "Путешествии" много горького… Лучше горькая правда, чем сладкая кривда!.. Если она не страшна – то напечатайте. Может, найдётся и такое, что вызовет вздох надзирателя… Тьфу на него! замажьте, закройте от человеческих глаз!.. Соль им в глаза и окалину в зубы!
Если случалось вам, почтенный читатель, ездить когда-нибудь по нашим почтовым дорогам, как здесь говорится, на "перекладных", ранней весной или поздней осенью, – то вы, верно, знаете, какую тяжёлую муку приходится выносить проезжему. Когда не хмурые дождливые дни да такая грязь, что колёса по ступицы режутся, – то колоть, от которой вас перекидывает с одного боку телеги на другой, бьёт и молотит ваши кости так, что, прибыв на станцию, вы насилу распрямляете свою натруженную спину, хватаетесь за больные бока и клянёте всё на свете, – от ямщика, что гнал, как бешеный, лошадей, до своей воли и доли, что вынудила вас вырваться в такую дорогу.
Природа, когда не окутана сизым туманом и дождевыми тучами, как-то уныло засыпает, – как бывает осенью, – а, проснувшись ранней весной, ещё не разворачивает зелёной красы перед вашими глазами, а, потемнев, расстилается, как марево, желтеет широкими полями, горбится глубокими глинищами и оврагами или встаёт перед вами печальным лесом, который задирает свои ветви кверху, словно просит тёплого дождливого часа.
Тоскливо в такие времена ехать… Солнце будто и ласково светит, а всё же холодный и острый ветер веет полем, и вы уж не думайте выезжать в лёгкой одежонке, а укутывайтесь хорошенько в тёплый тулуп да и будьте покойны. Тулуп да свита, и душа сыта, – говорят люди. Когда выпадет вам разговорчивый ямщик, то и хорошо. Разговоритесь вы с ним и про то, и про это; расскажет он вам то про свои радости, то про нерадости; пожалуется на свою лихую долю, что привела его гонять, как ветер, от станции до станции, порой и голодному. Заведёт он иногда вам и песню…
Задорная мальчишеская натура смеётся в той песне над глупой, неразумной девушкой, что полюбила "Иванюшку-подлеца"; иной раз плач о своей бездольной доле, что привела "у чужих людей служить, чужим детям угождать", словно в горсти сдавит ваше сердце, – так оно заболит от тяжёлого ямщицкого пения. Просите вы тогда перестать петь, а погонять лошадей скорее и сидите, как воды в рот набрав, до самой станции. А там опять на лошадей, опять в дорогу и опять то же самое; иной раз по пути случится проехать какое село или местечко, где на проезжей улице над крышами хат стоят жестяные, а то и деревянные вывески с намалёванными стаканами да чарками, а иной раз и половина бутылки болтается, высоко привязанная на хворостине, – знак, где шинок.
Из приоткрытых дверей тех хат или в разбитое окно выглядывает жидовская борода, в замызганном драном балахоне. Приветливо смотрит она на вас, а увидев, что лошади прямо держат путь, прячется, закрывая двери или затыкая разбитое стекло тряпкой. Дальше видите вы: крадётся вдоль забора высоко подпоясанная босая девушка, неся на плечах два ведра воды; там мужчина степенно переходит улицу; там молодица, растрёпанная возле хлопот, выбежав за чем-то из хаты в амбар, становится посреди двора, приставляет руку козырьком к глазам от солнца и смотрит на вас, будто хочет узнать.
Вот миновали вы всё это, миновали село; на выгоне видите: поднимается сизый дымок из самой земли, – это землянка общественного чабана, какого-нибудь старенького деда, который, не имея нигде приюта-пристанища, под старость лет пошёл за хлеб обществу служить. Возле землянки валяются трухлявые пни, сухие коряги, – на топливо; у самых дверей гордо лежит какой-нибудь Сірко или Жучко, который, не подпуская вас ещё издали к землянке, сгоряча бросается к конским мордам, забегает со всех сторон, лает, будто в колокол бьёт, провожает вас аж за ворота; полаят ещё, полаят вам вслед да и перестанет… Вот вы опять в чистом поле, опять пошли толчки от неровной дороги, тоска от молчания ямщика, которого никак не вызовете на разговор – такой уж уродился; и только один колокольчик, как шальной, звенит-завывает, да грохочет бег повозки у вас в ушах.
Это когда стоит ведро. Когда же затянут небо серые тучи, укроет поле серый туман и тяжёлый пар, пойдёт дождь густой да холодный, словно сквозь сито сеет, – беда тогда дорожному! Лошади еле-еле плетутся по разбитой дороге; от ямщика, кроме посвиста да ругани на лошадей, ничего не услышите; молчит он, сидя к вам спиной, как немой, и оставляет на вашу волю искать себе отрады вокруг себя. Искать её – напрасный труд: природа так же печальна и молчалива, как и он; прячется она под заслоном тумана и дождя; зарывается-закутывается сама в себя. Поневоле приходится и самому закутаться в себя; заглянуть в своё былое, перебирать разные случаи. И встают они перед вашими глазами, словно на ладони; да только наедине, при пасмурном небе, ничем не развеселят вашего сердца… Тяжело… тоскливо… Хоть бы лечь, задремать, да дождь, что прямо сеет вам в лицо, не даёт. Палите вы раз за разом трубку и клянёте в душе дождливую пору.
Вот недавно довелось и мне ехать от Полтавы до Гадяча. Ехал я и в хорошую, и в дождливую погоду и испытал всего.
Собираясь в дорогу, имел я тайную думку разглядеть народный быт, познакомиться с народной тайной мыслью, которой он живёт; с его "счастливым часом", которым он себя тешит и бережёт для сына или внука; с его удачами и неудачами; с его бедствиями и счастливой долей… Была думка, да дорога её укротила. Ехать на почтовых и знакомиться с народом – совсем неподходящее дело. Проведя полчаса на станции, пока вам перепрягут лошадей, вы не успеете ещё и разговориться с незнакомым человеком, не то чтобы расположить его к себе так, чтобы и исповедался он вам в своих грехах и тайных мыслях.
Проезжая же село или местечко, вы разве только глазом окинете, прибавилось ли людей или убавилось; то есть, прибавилось ли новых хат или и те, что стояли, развалились. Остаются одни ямщики. Правда, вам приходится сидеть с каждым по две-три часа; вы их расспрашиваете сколько хотите; да всё же, как люди незнакомые, они от вас таятся. Разве уж наткнётесь на разговорчивого, да ещё и такого, у которого и душа нараспашку, – тогда уж вы счастливы, залезете прямо в самую душу его; вытащите-таки из него ту тайную исповедь, которая, хоть и не совсем, а всё же, как у людей близких к народу, показывает вам, чем он живёт, чем болеет и какие надежды имеет. Но это очень редко бывает.
Однако путешествие моё дало мне и кое-что любопытное увидеть и услышать, чем я, как человек, у которого язык не на привязи, и хочу с вами, читатели, поделиться. Люди говорят, что это лихой человек, который сор выносит на дорогу; да что ж тут делать, когда сора набралось столько, что уже не даёт дышать вольно?
Выезжал я как раз в страстную пятницу. На дворе стояла ясная погода. Весенние дожди давно уже перестали; земля загустела, закаменела, потрескалась, – буйный ветер мёл по дороге серую пыль.
Взяв на станции лошадей, сказал я ямщику погонять их к моей квартире, потому что надо было кое-что ещё захватить в дорогу. Ямщик на мою долю выпал здоровенный мужичина, лет под пятьдесят, в кожухе с рваным рукавом, в выбойчатых штанах, в огромных сапогах. По лицу он походил на кацапа. Длинное, обожжённое ветром лицо, редкие усы, редкая клинышком бородка, уже тронутая проседью, нос греческий, горбатый, глаза глубоко запали под насупленными бровями. Только чёрные волосы давали знак, что если это и кацап, то с южной стороны; а на деле он оказался таким же окацапившимся хохлом, каких вы часто и густо встретите здесь.
– Зайдите-ка в хату, – говорю я ему, когда лошади стали у моей квартиры, – да выпейте чарку водки.
– Спасибо, панич! – ответил он.
– Чего? Или, может, греха боитесь, что сегодня страстная пятница? Так это же в дороге, а дорожному всё можно.


