I
Был в нашем селе человек — Чернокрыл Павел звали, а у него жена Анна. Оба были сироты, поженились и жили себе вдвоём.
Он был человек серьёзный и ходил всегда понурый, а сердцем был пламенный навеки. Немногословный, а уж как заговорит, так каждое слово его пылает огнём. Был он смуглый и очень красивый.
А она молоденькая, милая да ласковая, с ясными глазами, с весёлым сердцем, — возле него, как пташонок, вьётся… На рассвете, раненько, она уже проснулась, уже работает и поёт, бывало, и соседей разбудит своим голосочком. Слышишь бывало на заре:
Встану я ранёшенько,
Умоюсь я беленько...
Слушаешь, а тут и солнышко встаёт...
Бывало, что тот Павел хмурый сидит, иной раз и словом её горьким заденет — а она терпеливая, ясная да весёлая. Он в чём ошибётся — она себя винит; он её обидит — она его прощения просит.
— Ты у меня не жена, — бывало Павел ей говорит, — ты у меня дитя доброе. Ты того людского горя-несчастья не знаешь, не разумеешь...
— А тебе тяжко очень? — спросит да близко присядет возле него, смотрит так-то уж любо, так-то уж ласково жалеет!
— Мне тяжко... Судьба лихая, люди недобрые, нищета горькая... тяжко мне!
— А если б я вместе с тобою тужила?
— Нет, моя ясочка, живи весёлой. Как гляну я на тебя порой, так и сам развеселюсь: тебе, гляди, всё смешки да утешки, — оно и лучше. А если б ты затужила, бедная тогда моя голова! Тяжко самому печалиться, а ещё тяжелее будет, если и ты загрустишь, а у меня несила утешить тогда... Да сохранит Бог! Живи, моя ясочка, весёлой!
— Так и хорошо! — ответит ему, улыбаясь.
И жили они себе, уж три года как поженились.
Тогда женился наш пан молодой и взял себе богатую жену: везли за нею приданого — господи-свете! Словно чумацкий обоз из Крыма шёл.
Наехало за нею и ребят и девчат комнатных, и сапожников, и портных, и прачек, и швёек. Во дворе панском словно рой высыпал: людей-людей!
Пошли пиры да бенкеты, музыки да танцы: гудит дом.
Так и перезимовали всю зиму-зимскую.
Ждали паны какого-то праздника себе, сад убирали — велели мужиков согнать на ту садовую работу. Сад панский большой... В нём и домики построены, и беседочки... Одна ещё была такая, что на вершине, на крыше, рога лунные торчали... Не то чтобы надобно это для чего было — ни к чему оно, а так уж — чтоб было: известно, паны — что хотят, то и делают. Там и лавочки, и столики, и мраморные девы, русалки, что ли, и бойкий мальчик какой-то с луком и стрелой прицеливался из-за розовых кустов.
Вот и хлопотали мужики в том саду: возили песок, по склону лестницы чинили да мостики через ровчики ладили. Спешной работы надо было, и вот там-то они работали с раннего утра до позднего вечера.
И как раз весна молодая шла. Уже вода в прудах двинулась, и стали прыгать щучки мелкие, а в ровчике ручеёк забурчал; зашевелился на дереве листочек и красненький усик пустил. Уже травка пробивалась из земли согретой; уже пчёлка с обножкой летела гудя. Вились между деревьями какие-то серенькие пташечки, малюсенькие, со своим весёлым пищанием; верба в жёлтом пушке дымкой стояла, а на вербе сорока смелая стрекотала. Уже вечерело да вечерело... В селе уж гомон стихал; люди шли с барщины. Возвращался и Павел домой.
Шёл он садом панским со своим возом пустым да о своей доле думал понуро. На весну бедному человеку труднее: запасы уж подъел, а нового ещё не дождался. И думал он себе, у кого-то хлеба занять, какому доброму человеку поклониться придётся... А было тихо да тихо, только жуки майские гудели летая. Когда слышится ему, будто кто сильно рыдает недалече. Он остановился, прислушался — рыдает-плачет кто-то за густыми кустами. Он кусты те потихоньку раздвинул — сидит девушка на лавочке, опустила свои белые руки в великой тоске, росой мелкой слёзы орошают её молодое лицо. Он смотрит и смотрит. И долго глядел без всякой мысли, а так вот, как на звезду утреннюю глядят, какая она красивая да ясная.
Подняла девушка глаза... Увидела — встрепенулась, удивилась, испугалась.
— Откуда вы? К кому? Зачем вы? — спрашивает.
— Как сильно вы рыдали! — ответил.
Ничего больше не сумел ей сказать.
Она как зарыдает снова!
— Боже мой милый! — вскрикнула, — это уж не первый вот так вечер я рыдаю. Свет уж мне не мил, а Господь смерти не посылает!
— Вы за молодой паней, наверное, приданая?
— За нею. Ох, горе моё тяжёлое! Завезли ж меня в чужую сторону — несчастная моя головушка! Хоть и всюду горькая наша доля, да всё-таки меж своими людьми легче: каждого я знаю, меня каждый знает; там мне и тропинки знакомые, и хаты все ведомые, — там земля родная! А тут вот, на чужбине, так, как в тёмном лесу, так, как в море!
И так уж плачет, жалуясь-стонет, такими уж слезами ревными.
— Тяжко бывает человеку! — промолвил Павел.
— Ох, как же тяжко! Мука живая!
Она всё слезами заливается, а он стоит да думает: «Несчастная какая! А молодая! красивая!»
— А вы? — спрашивает девушка сквозь слёзы. — Вы, наверное, тут работаете в саду?
— Работаем.
— Давно?
— Сегодня впервые нас поставили.
— То-то ж я вроде никого не видела, а я каждый вечер тут прячусь, светом маюсь да тужу... А долго ваша работа будет?
— Да коли б в две недели управиться!
— Гостей ждут паны...
— Слыхали. Так-то для них и стоять день при дне, с ночи до ночи.
А он оглянется — кругом совсем темно, воза своего не видит. Спохватился тогда.
— Будьте здоровы! — сказал девушке да быстро поспешил. Нашёл воз на полянке, валы пасутся панской травкой выкормленной... Съехал на дорогу; тогда оглянется назад — ничего не увидел — всё застилала мгла вечерняя душистая.
II
Дотянул он домой тихонько, всё думая о людских судьбах...
На пороге его Галя встретила — весёлым своим голосочком спрашивает; грустно он ей отвечает слово.
Она в хату ведёт, зажгла свет, стол уже накрыт. Буханчик хлеба на столе лежит да нож.
Сел Павел возле стола, склонил голову на руки.
— Вот и ужин наш, — говорит ему Галя, садясь рядом.
— Взаймы? — говорит Павел, разрезая хлеб.
— Отдадим, сердечко, отдадим новой жатвой. В этом году урожай хороший будет. Посмотри на поля: жито такое, что и уж не пролезет.
— Ты у меня и в прошлом году пророчила хорошее лето так же. Куда ни глянешь, тебе всюду золотая верба растёт!
— Люди надеются...
— Эх! Надежды людские!.. У кого это ты хлеба заняла?
— У Никиты у Румайя.
— Долго, верно, упирался — не давал?
— О, где там! Нисколько! Сразу, так сразу дал, с доброй охотой. Это добрый человек — Румай.
— Ох, добрые люди! Добрые люди! — промолвил Павел.
Тихонько его Галя обняла и тихонько к нему прижалась. Завела разговор: улыбнулась — не глядит; прижалась к нему — не обнял.
— Скажи мне словечко, сердечко! — просит его.
— Нет у меня слов хороших; тебе горьких не надо!
— Чего ты такой, голубь мой? Ты мне скажи: какая нам беда?
— Разве нам давнего горя мало? Да и новое не замедлит. Чего-чего, а этого вдоволь будет!
— Зачем так говорить, моё счастье! Настанет и добро нам, если Бог даст...
— Вот и жди того добра, что не придёт, а терпи беду, что вселилась! — выпрямился из её рук да и сел себе подальше.
Кипела его душа, наболев, натужась. Невыносимо ему было слушать о грядущем добре, надежде весёлой. Милее было б услышать горькую жалобу, сетование жалкое... Роднее бы ему та душа была, что чахнет в самоукоре, ближе то сердце, что трепещет от скорби гневной да от тоски тяжёлой...
Глянул он на Галю: она на него смотрела ясными глазами своими; тихие слёзы одна за другой катились по лицу, а уста всё как будто улыбались... Не пожалел он её, а стало ему как-то стыдно, неловко: она чего плачет, дитя неразумное?
— А ведь всё хорошо... зачем же плакать вздумала? — говорит ей.
— Ты грустный такой, мой голубь!
— Не плачь о моём горе! Не тебе его оплакать! Довольно же!
Она вытерла слёзы и снова к нему подошла, прижалась.
— И хорошо, что смирилась! — сказал горько.
Она тихо возле него сидела, как возле больного. А ему тяжко было да тяжко... Хотел бы он отстраниться от неё, да она так прижалась, бедняжка, что слова горького губы не произнесли. Была это при нём добрая дитя и милая, а ему чужая-чужая... И вспомнилась ему та девушка плачущая... Стал он глядеть в окошко, в тот вечер тёмный всматриваться, задумался... Что там Галя его беспрестанно щебетала, как его утешала — он не слышал. Он молча к её голосочку прислушивался, как к журчанию воды тихой, да думал себе... Ясно вставали в памяти у него те глаза сияющие, те слёзы блестящие, слова те жалобные и жгучие... И тот вечер весны молодой, и даже тот цветочек сирени, что, душистая, распускалась в тёмном вечере...
III
На другой день работал Павел в саду, не поднимая головы понурой, работал, как те люди работают, что хотят свою печаль трудом забить... Настал и этот вечер тёмный да душистый, как вчерашний. После всех направился Павел домой. Шёл он да думал, девушку вспоминал: уж не плачет ли и сегодня? как-то она тоскует тоскливо! какая ж она молодая! какая красивой наружности! живы ли её отец-мать? какие они люди? и как она прежде там жила в своём селе, и кого лучше всех полюбила там, и как рассталась?
Дум у него было, как того шума на море, да всё о девушке, всё о ней.
«А вот я её, пожалуй, и увижу», — подумал, когда она ему навстречу, из-за сосенки, является.
— Добрый вечер! — сказала.
Он вздрогнул, словно находка ему неожиданная...
— Добрый вечер, — ответил ей, да будто ещё и славный вечер сказал.
Она его спрашивает: сильно ли устал на работе?
— Нет, — ответил.
Спрашивает: тяжела ли у них барщина? Говорит: тяжела.
— Да после барщины все домой, в свою хату, идут отдыхать, — а у меня нынче ни хаты, ни двора.
Заговорила... слёзы покатились, посыпались по лицу.
Тронулось сердце Павла, да словно не от жалости, а от радости. Как-то любо ему было видеть те слёзы, как-то мило. Не думал он остановить их, не хотел слова сказать. Стоял, смотрел — вот будто нашёл, что искал, что надо было, да и стал: и любуется, и радуется — нашёл! чувствует...
— Боже ж мой милый! как тяжко! — сказала ему. — Уж не всем ли так тяжко бывает? парням, как девчатам?.. Да парень не заплачет, наверное, вот так, как я...
А Павлу чудилось, что уж у самого глаз застилается слезой...



