I
Кто бывал на Украине? Кто знает Украину?
Кто бывал и знает, тот пусть вспомнит, а кто не бывал и не знает, тот пусть себе представит, что там повсюду белые хатки в вишнёвых садах, и весной… весной там очень красиво, когда все садочки зацветут и все соловьи защебечут. Сколько соловьёв тогда поёт — и сосчитать, кажется, нельзя. Однажды, в дороге, довелось мне заночевать в селе, в маленькой такой хатке, в вишнёвом садочке. Приехали мы поздно вечером и сразу легли спать. В селе скоро, как только солнце закатилось, умолкли голоса и всякое движение стихло.
Всё кругом было очень тихо: слышно только, как шелестят листья под окошком, да лепет речной воды возле мельницы, да где-то недалеко кто-то тихонечко ребёнка убаюкивал — и глаза сами смыкались. И уже начало сниться и мерещиться, будто быстрая речка, мимо которой мы проезжали, блеснула в глаза и приливает всё ближе да ближе, что деревья растут и шумят не под окошком, а прямо над самым изголовьем, и ребёнок незнакомый, укачиваемый, принял на себя облик проворного, усталого мальчика, а та, что его качала, — облик молодой, статной, задумчивой казачки, — когда под окошком соловей во вишнях свистнул, чуть подальше второй, третий, и уже не знаю, сколько их стало посвистывать, словно они переговаривались. Переговаривались, переговаривались, а потом как все разом защебетали — всё заглушили: ни шороха листьев, ни лепета воды, ни колыбельной — и весь сон разогнали, всю дремоту и грёзы. Что глаза закроешь, то щебетание, кажется, ещё громче разливается и чище.
Усталость всё сильнее томит, сон всё крепче клонит, но ни усталость томящая, ни сон тяжёлый не одолели того щебетания. Лучше уж, думаю, встать да сесть посидеть у окошка. Узенькую улочку как сейчас вижу перед собой и беленькие хатки с тёмными оконцами, а за низкими изгородями — вишневые деревца в белом сияющем цвету. Неполный свет молодого месяца серпообразного, мерцающие звёзды, и, как сейчас чувствую, как было свежо, ароматно и тепло… А щебетание звучало и разливалось до самого рассвета — так и не дали соловьи спать до божьего утра.
Вот такая-то некогда была деревушка на Украине. Небольшая: всего хаток двадцать, и небогатые люди там жили.
В одной хатке, что стояла на краю, к полю, жила вдова, а у вдовицы был сын, дитя единственное, и звали того сына Иван, а по прозванию — Кармель. Смельчака такого, такого красавца, такого умника, каким удался этот мальчик, поискать по всему широкому и великому свету да ещё днём, при ясном солнце, да ещё со свечой пламенистой. Самые глубокие речные пороги и стремнины переплывать, в самые чащи лесные забираться, на высокие деревья взбираться, в самые опасные овраги спускаться — ему всё равно, что вам или мне водицы испить. Тоже куда его пошлёшь — дорогу найдёт, за что возьмётся — всё доведёт до конца. А уж если товарищ попросит о чём, то он, кажется, из-под земли достанет, а не откажет. А коли бедняк какой поклонится ему, то он, будто головою своей наляжет, но поможет. Голод, холод, всякую беду и напасть он готов был принять ради другого. Чем больше рос этот мальчик, тем красивее и лучше становился, и вот рос он, рос и вырос, и когда вступил в восемнадцатый год, таким сделался красавцем неописуемым, что кто его впервые встречал, тот останавливался, немел, и потом никогда уже не мог забыть его красного лица. А мать — та отроду не могла взглянуть на него без улыбки и без поцелуя. Жили они почти так же, как и все люди в селе, — чуть заможнее одних, чуть беднее других.
Только случилось вдруг несчастье, беда пришла на молодого Кармеля: что день в бога, что час у дня, Кармель всё печальнее да печальнее, а что за печаль такая, за кем и за чем — никто не знает: ни мать, ни товарищи, ни чужие люди.
Прежде среди товарищей его голос был слышнее всех, его смех звонче всех, а теперь смех его не разносится, и голос едва услышишь, и его самого почти не видать стало, разве случайно встретится с товарищами — бледный и молчаливый. Что прежде вечером после работы с товарищами ходил, говорил, то теперь он всё стремится куда-нибудь спрятаться — в рощу, или в поле, или в степь далеко уходит один.
Мать не знает, что ей делать, как ей быть, совсем изнемогла от заботы. Сколько она голову ни ломала, ни гадала: не хочет ли он того, другого, пятого, десятого, сотого — всего, что только её сила и воля могли бы ему дать, — нет, он ничего не требует! Люди со стороны дивились, что это с ним такое сделалось. Начали обсуждать, разбирать, и пошёл слух, что это с того времени, как он начал по чужим сёлам ездить и с чужими людьми знаться; думали, что, может, подружился он с каким недобрым человеком и потому печалится и мутится. Как только услыхала это его мать, сразу стала его спрашивать: "Ты туда и туда ездишь; сынку (а он ездил по ярмаркам, хуторам, деревням и городам с житом, с зерном, овощами, фруктами, своё собственное на продажу возил, а иногда и чужое нанимался возить, и было ему всего милее вот так поехать куда-нибудь), — каких ты там людей видишь?"
— Каких же я людей вижу? — отвечает Кармель. — Богатых да бедных.
— С какими же людьми, сынку, дружишь ты? — спрашивает мать.
— Мои друзья — бедные бедняки, — говорит Кармель, — вот мои друзья!
Ну, мать сразу думает, что кто-то из богачей обидел или оскорбил его, и сразу допытывается:
— Моё ты сердечко милое, кто же это тебя обидел, кто оскорбил, скажи мне!
И уж обнимает его, к сердцу прижимает, только и ждёт, чтобы он пожаловался ей, а она бы тут же пожалела, приласкала, покохала. Но он ничего не говорил, только посмотрел на неё. Мать ещё больше тревожится, не знает, что и думать, как могли обидеть её сына, и всё «скажи» да «скажи» его упрашивает, умоляет.
— Нет, — говорит Кармель, — меня не обижали и не оскорбляли.
— А верно ли это, мой голубок, серебро моё, золото моё? Правда ли не обижали?
— По правде не обижали, — говорит Кармель.
— Так отчего ж ты у меня стал такой? За чем печалишься? Чего тебе недостаёт?
Тогда и говорит Кармель матери:
— Всюду, всюду, где я ни иду, где ни еду, всюду вижу бедных людей, несчастных тружеников. Вот что мою душу разрывает! Вот что сердце моё раздирает!
Мать стала его уговаривать и утешать как могла:
— Так уж ведётся, видишь, испокон веку, так, видно, и судилось, и ничего уж, пожалуй, не поделаешь.
Утешала, уговаривала, как умела, а где слов не хватало, там лаской и нежностью восполняла. Но Кармель ничем не утешался, ничем не успокаивался.
Однажды вечером — чудесный был весенний вечер, что сама веснянка на ум напрашивалась — однажды вечером вдова Кармелиха прилегла у себя в хатке и лёжа думала, горевала, что же за беда такая с её Иваном. Солнце уж закатилось, звёзды мерцали в оконце, издалека доносились девичьи голоса — пели веснянку, нераспустившиеся цветы едва пахли, соловьи только ещё своё щебетание налаживали, как вдруг послышался тихий шаг, распахнулись двери и вошёл Кармель в хату, оглянулся по хатке, не увидел матери и сел у окошка. Может, от неясного вечернего света показалось вдове, что он такой бледный, — только показалось ей, что он страшно бледный и измученный, и сердце у неё так сжалось тесно и так жалко стало её любимое дитя, что и голоса не нашлось слово к нему вымолвить. Молча и тихонько она лежала и на него глядела. А он смотрел в оконце, смотрел и запел… Ах, что же это была за песня! Грустная и печальная, прямо из полного и искреннего сердца выходила!
Вот идут дни за днями,
Часы вслед за часами,
А я счастья не узнаю,
Горе жить меж вами!
Выродился я несчастным,
Несчастливым сгину,
Мать меня на свет родила
В несчастную годину.
И, казалось бы, юному
Не о чём печалиться,
А придётся молодому
С горя утопиться!
Болит моя головушка,
Глазки я прикрою;
Сам не знаю, не ведаю,
Отчего тоскую!
Бедный люд! О, бедный люд!
Всех я вас повсюду
Как страданья ваши вспомню —
Сам в слезах пребуду.
Весна моя, весняночка,
Всем несёшь дары,
Только мне, несчастному,
Нет ни утешенья!
Всюду смотрят эти очи,
Что гаснут от муки,
Всюду руки утомлённые
Протянулись к скуке, —
Из-за цвета душистого,
Как солнце злостится,
Из-за дерева весёлого,
Как луна лучится, —
Днём и ночью, и под вечер,
И в любую пору!
Я ж совета не имею,
Сгинул я от горя.
Пропел он и умолк, и только тогда едва опомнилась старая мать и говорит:
— Кармель! Где, у кого ты научился такой песни?
Кармель вздрогнул, услышав голос, узнал мать и отвечает ей:
— Сама эта песня у меня сложилась.
И уж какие он песни слагал и как их пел — господи, милостивый боже! Волшебные то были чисто песни! Другому случалось подслушать, как он пел, и кое-что перенять — только не на весёлые радости эти песни были сложены, и кто их перенял, кто услышал, каждый голову склонял и задумывался.
II
Однажды поехал Кармель в чужое село, верст, может, за двадцать, в мельницу. Рано-рано выехал он и долго ехал всё полем. Утро было ясное-ясное и тёплое-тёплое; поле зеленело, как зелёный бархат, росинки сверкали, солнце восходило, жаворонки пели под облаками; после ночного дождичка пыль едва поднималась над дорогой, свежесть кругом стояла, простор и благодать, что не надышишься. Он всё ехал и пел. То тихонько пел, про себя, то снова громко — на всё поле песня его разносилась. И этим утром ясным, ликующим утром всё-таки об одном и том же пелось в его печальной, вопрошающей песне, — всё искало совета, покоя, ответа; всё, наверное, те же самые образы бедные и обиженные представлялись, когда глазами он пробегал цветущие поля кругом.
Вот уже лес большой на дороге, и путь пошёл через лес. Огромные, могучие дубы стоят, не шумят и не шелестят, а между ними цветут кусты калины, цветёт дикая роза, а у самой земли густо растёт трава и всякая зелень.
Едет Кармель лесом и поёт, как видит — недалеко от дороги молодая девушка рвёт какое-то зелье и плачет горькими слезами. И в такой она была тоске, и в такой печали, что едва ли оглянулась, услышав его песню. А Кармель в один миг, как её увидел, соскочил с воза и очутился возле девушки.
— Добрый день, — говорит ей.
— Добрый день! — отвечает девушка, взглянула на него печальными глазами — и слёзы её утихли: отроду ещё она не видала, не снилось ей такого красавца, какой стоял перед ней.



