"Пусть, – говорит, – мне только болиголов пахнет, а занюхаю табаку – упаду в обморок!" Как сказала – в один миг по аду приказ: "В щепки трубки! На мусор табак!" А после того указа кто украдкой закурит – хоть сам верховод, – то сразу почует, будто что-то шелестнуло, и мигом трубку глоть! и проглотит. Чёрту-то не вредит, а к тому ещё и то, что негде лучше спрятать. Вот Хапку и удивила та турецкая трубка с длинным чубуком.
Ещё, видите ли, молодой, хоть и из ада, а всё ж недоучка, не всё знает. Чтя вас, мы, грешные люди, век свой учимся, а всё же и мы не совсем разумные ложимся в домовину. Вот я уж и поседел слегка, а только в прошлом году услышал от байракского пономаря – голова с образованием! – что и турки не такие уж непроторённые дурни, как нам кажется, – знают они, зачем себе те длинные чубуки приобрели: они, видите ли, дома сидят долу, сложив ноги калачиком, да курят – неизвестно, говорил байракский пономарь, то ли так им от Господа назначено, то ли по какой причине повелось, – а турецкая женская братия, словно наша, непослушная и к тому очень резвая, – где уж отъевшемуся добродию, да ещё сидя калачиком, усмирить такую вертлявку да к уму-доброму разуму её наставить; а как тот чубук в руке, то иной раз и приладит крепко... И то сказать, надо ж и турку как-то лихо унимать...
Бранит Хапко турецкую трубку, а всё же его тянет: а пусть бы из такой затянуть разочек. Почему нет? Вот зайду в лавку, покажу лавочнику коповик...
А тут кто-то толкнул его слегка.
Обернулся. Какой-то то ли русоволосый, то ли рыжеватый, на плечах рванушка, на груди пуговицы, кивает ему и смеётся.
– Ге, Никита! Голубь мой! Вот и ты!
Хоть и подпорченный, а бойковатый, рожа бритая, ус стриженный, ноздри будто щипцами выдраны, глаза сверлом так и прошибают насквозь.
– Ну как там у вас, живы ли, здоровы? Всё ли ладом? А я гляжу и так обрадовался: вот, думаю, и Никита... дождался я Никиту... Так чего ж ты на меня таращишься, будто не признал?
Лжёт, видно, не впервой: язык вертится, как челнок у ткацкого мастера.
Да и Хапко не дурак, пригляделся да и спрашивает:
– А вы, дядьку, кто будете? Не Шелевило ли?
Засуетился было, да снова будто умыт.
– Так ты не Никита? А я думал, Никита, – говорит, – да и дивлюсь, что не узнаёт давнего приятеля... Ну, ошибка не в счёт... Я, видишь, издалека... а теперь тут, в городе, оборачиваюсь... Владимир я... Дядька Володько... может, слышал? А ты кто ж такой? Откуда? Как звать?
– Ну пусть уже буду Никита, – смеётся Хапко.
– Да хватит шутить! Я сперва не разглядел, – разве ж не случается?.. Какой ты Никита! Никита – простак, мужик, а у тебя стать, как у панича... Девиц, верно, извёл, как мух, да ещё несметные на то надеются... А? Вот смотрю я на тебя, и вспоминается мне один пан... Такой был воин, взгляд орлиный, походка важная, вельможная, белый, как сметана, пухлый, как пампушка... Красавец такой, что ни описать, ни изобразить... Дивина мне, как ты в того пана удался! Будто не ты, а он перед глазами, только помолодел да ещё похорошел...
– Вот, запел! – думает Хапко. – Лестью забрасывает! Забрасывай, забрасывай, да только жаль труда! Не перехитрить!"
Будто насмехается, а сам аж глаза щурит, так прислушивается, и та лесть ему – словно сладкий мёд по косточкам течёт.
Да и сила же в лестке! Вот, например, знаете вы сами, что вроде рыжеваты, левый ваш глаз не хочет туда смотреть, куда правый глядит, слегка и лысоватые (да и жена напоминает, чтоб не забыли: "Рыжий шершень! Косоглазая зверюка! Лысая мацапура!" Конечно, жена, так уж к слову приложит...). А ну как польстит: "Ой, дядьку, да какой же вы красавец! Вон брови чёрные! Вон чуб кудрявый, а взгляд орлиный?!" – так вы и потянетесь к той лести, как уж к молоку: хлещет, и хоть рукой бери...
А тот дядька Владимир всё не отстаёт:
– Теперь я разглядел, так вижу хорошо, что ты не из села, а?
– Из села, – дурит Хапко.
– Из какого?
– Из далёкого.
– Да ладно! Не обдуришь! Панич? Или попов сынок? Или, может, из мещан? А, из мещан?
– Из мещан...
– А как звать?
– Да вы ж угадали – Никита.
– Вижу я, Никита, что ты тут в городе, как в тёмном лесу, но ты тем не тревожься, потому что ты за мной, как за каменной горой: пусть только кто нападёт на тебя с хитростью или с обманом, так он у меня за девятыми воротами гавкнет... Так и есть... Что-то полюбил я тебя... Бывает иногда, что к одному сердце не пристаёт, отворачивается от него, а к другому так сразу прикипит, как к родной матери... Разве мало у меня приятелей! И до Киева, может, не пересчитать... А я их всех за полдарма отдам, лишь бы с тобой побрататься да подружиться... Вот так... Полюбил я тебя, и всё тут... Так полюбил, что уж другим ничего и не осталось... Вот как те простушки девчата по сёлам поют:
Хоть наткнусь я, хоть встречу, та вже не такого,
Не прильнёт моё сердечко уж ни к кому другому.
Чего усмехаешься, будто не веришь? Разве того не случается? Или ты не стоишь, чтоб к тебе сердце прикипело?
"Этот Шелевило – враль, – думает Хапко, – а всё же... Ума ему не занимать: знает, что личико, что ремешок... Не ошибётся, сразу разберёт, где ворона, где сокол... Пусть приукрашивает, а разумник... Да и не совсем врёт, ведь я и вправду стою того, чтоб ко мне сердце прилегло?.. Нет, нечего нарекать – повезло мне такую голову встретить... С таким товарищем не занудишь миром... Человечек с собой приятность имеет"...
А тот, что приятность имеет, приглашает:
– Тут недалеко погребок... Ну, не погребок, а так проворный человечек вроде тем да сим торгует... Трунок там такой, что только глотай да бровями подкидывай... Пойдём, поставлю тебе бутылочку, чтоб ты знал дядьку Володьку и его доброту... Свернём вон тем переулочком, так и попадём. Согласен?
– Согласен.
Сворачивают в переулок, а там другие двери и в тот, значит, погребок, где проворный человечек то тем, то сим вроде торгует.
Входят.
Хата давно не белена, да с каких пор и не метена, по стенам крючки, а на крючках тот, значит, товар – новая сивая смушковая шапка, какая-то красненькая юбочка, синяя корсеточка, аж три сапога, вышитый рушник; где пилочка подвешена, где хомут висит, где куртка, а рядом славные хозяйские путы и прекрасная свитка; тут юфтевые сапоги, а там из рваной сумы торчит долото и выглядывает сверло. И не перечесть того, значит, краму. В сторонке, в углу, кривой стол; на столе бутылка, стаканчики и рюмочки, а за столом сидит на лавке и тянет трубку сам проворный человечек – уже давно не юноша, уж и цвет с него опал, да ещё не трухляк: сивоусый, толсторожий, бровастый, глазами, как копьём, пронзает.
Заметил дядьку Володьку и, не то чтобы приветливо, крикнул:
– А, шпанёнок прилетел... Думаешь, опять две кварты на дурняк? Когда-нибудь будет у меня время, я тебя малость проучу! Узнаешь, как гулять, а погулявши, сбегать! Подожди-ка, шпанёнок!
И встаёт... А сам здоровенный, высоченный, аж до потолка достаёт, крепкий, как дуб...
А шпанёнок шмыг за Хапка, да из-за Хапка:
– Что это вы... что это вы, Охрим-дружище? Что это вы... Разве меня не узнали? Или шутите?
– Шучу? – грянул Охрим... – А ты, сын еретический, позавчера не сбежал? Кричу, а он...
– Ну и что, что сбежал, Охрим? – выкручивается. – Сбежал, а вот пришёл, и всё до копейки заплачу.
И к Хапку:
– Плати, Никита, у меня мелочи нет... А мы с тобой потом рассчитаемся.
Хапко сразу вытаскивает рубль. Охрим, принимая, мигом смягчился, да, подмигивая Хапку:
– Плати, плати, кудрявчик, а он ещё рассчитается – разве что рак свистнет... А, Володько?
Володько порой немного недослышит...
– Берите за ваши две кварты, Охрим, – говорит, – а всю остальную часть назначено на выстоялочку. Ставьте, Охрим, да наливайте, коли ласка.
– Умное слово и услышать приятно, – отвечает Охрим.
Быстро подался в другой угол, да, чуть отодвинув какой-то ящик, поднял крышку, вынул из какого-то закутка бочонок, – ставит стаканчики, наливает...
Дух такой, что и быки бы остановились...
Налил, да и говорит:
– Такого, – говорит, – медвежонка и у протопопа не поймаешь!
Выпили. Посидели.
А как немного отпустило, Охрим прищурил глаз на Хапка и говорит:
– А ты, кудрявчик на тоненьких ножках, из бойкого роду: пустил медвежонка будто по хорошо проторённой тропинке...
Не недоставало, видно, Охриму ни остроты, ни прозорливости, а всё ж не доглядел, что этот кудрявчик и железо будет глотать, как мы с вами черешню или водочку, – не повредит ему, а разве только на пользу пойдёт.
– Ге! – хвалится дядька Володько, – это у меня такой кристалл, что другого такого во всём свете не сыщешь! Вот, Охрим, побратался я с ним, и опротивели мне все давние приятели, – потому что к нему ли их приравняешь? Ты взгляни на него...
– Да хватит, дядьку, – останавливает Хапко.
А сам всё зырк да зырк искоса на Охрима: кажется бесёнку, что тот Охрим как-то подозрительно прищуривает глаз, будто не очень уж дорогой тут кристалл...
– Говорю тебе, Охрим, – тянет Володько, – взгляни на него: это такой кристалл, такой...
– Не переслащивай кашу, Володько, – советует Охрим, – засмущал кудрявчика... Может, по второй?
Володько согласен:
– Так и по второй? А, Никита?
Согласен и Никита.
– Давайте выпьем тут, потому что на небе не дадут, – приговаривает Охрим. – А может, и по третьей, чтоб дома не тосковали?
Выпили по третьей. А дальше Охрим и вспоминает:
– А вчера, – говорит, – дважды приходил твой давний приятель Прохорец и спрашивал за тебя. Где, мол, запропастилась та московская ступайка, что никак не найду. Уж как-нибудь должен её заполучить. А как, мол, заполучу, так и шуму будет... Очень ему, Прохорцу, видно, не терпится... А, Володько?
– Чего там ему не терпится! – встрепенулся Володько, – не знаю...
Не знает, а уж уши навострил и на двери поглядывает.
– Говорил вчера Прохорец: если завтра та ступайка объявится, то пусть меня подождёт...
А ступайка уж в картузе.
– Подождал бы, – говорит, – кабы время имел, да не имею. Дай, Охрим, что нам там положено, в бутылку и прощайте... Пошли, Никита!
И в дверь, и быстро из переулка в переулок.
– А чего это мы бежим, дядьку? – спрашивает Хапко.
– Кто бежит? – отвечает на бегу дядька. – Я, видишь, спешу к куме, – есть у меня кума... А по дороге ещё надо в пекарню забежать, кое-что там купим – папушника, что ли. Пекарша продаёт и то, что к папушнику годится – всякие закуски... Пекарня славная, и пекарша знакомая, вдовушка.



