Но теперь они совсем ничего не видели из-за густой метели — окошко в их глазах было всего лишь большой серой кляксой, чуть светлее, чем нутро самой камеры.
— А, чтоб тебя, ворюга Куфа, разнесло! — пробурчал Владко, бросив безнадежный взгляд на то высокое окошко. — Не нашёл мне, куда запихнуть, так в эту яму! Пся кровь — ни выглянуть, ни часы на ратуше увидеть — ничего, один только этот чёртов забор, как у старой бабы за печкой!
— Ге-ге-ге! — усмехнулся Кесслер на этот колкий Владков каламбур. — Нет, батенька, тут, видать, и днём ничуть не светлее, чем сейчас! Ой, вай мир geschejn!* Как тут высидеть в такой яме!
Ивась тем временем съёжился от холода и тревоги и сел на свой тюфяк в углу, завернувшись в одеяло. Камеру не топили, потому что до этого она несколько дней стояла пустой. Ивась, сидя в уголке, напрягал глаза, как мог, чтобы разглядеть обстановку камеры. Но, кроме белых стен, сводчатого потолка и чёрной железной печки с каменным выступом в противоположном углу, он не мог увидеть ничего. Его только неприятно поразил резкий запах человеческих испражнений, но он не знал, откуда он исходит.
— О, не открыли ли тут выгреб? — встрепенулся и Владко. — Что за вонь проклятая! — Он начал ощупывать конец нар Завадовского, где, по всей видимости, и должен был стоять выгребной бак (другого свободного места и не было). — Та и точно, раскрыт. Ах ты ж, ворюга какой-то! Глянь, ушёл отсюда кто-то и оставил выгреб открытым! Да чтоб у тебя изо рта так не воняло, как из этого бака!
Ивасю становилось неприятно слушать все эти проклятия и грубые слова, которые сыпались из уст Владка почти при каждом шаге. Хотя эти ругательства и были для него не в новинку — у своего мастера он их наслышался вдоволь, — но всё равно не мог к ним привыкнуть. Они всегда резали слух, вызывали отвращение.
«Это, наверное, очень испорченный человек, раз так ругается и такими словами говорит, — наивно подумал он. — А если я долго с ним тут пробуду, то, может… может, и сам стану таким же…» — Что-то болезненно кольнуло его в сердце. — Воспоминание о матери, о сестре, которых он так любил, пронзило его жалостью. Ох, они бы в обморок упали, если бы узнали, с какими людьми ему приходится жить, какие слова ему приходится слышать — и за какую вину!.. Что с ним случилось! Какая дурная сила подтолкнула его на дурное дело — на кражу! Что скажет мама, когда узнает? А узнает наверняка — сомнений нет. Мастер сегодня же ей всё расскажет. Ох, зачем он дожил до этого! Пусть бы уже сам мучился в этой вонючей яме, — за что же теперь из-за него должны страдать и мать, и сестричка!..
Подобные мысли тяжело терзали Ивася. Мучительная тревога, как волны во время шторма, то отступала, будто исчезала в беспамятстве, то снова с удвоенной силой накатывала и заливала сердце. Вкупе с ужасом и грязью этого дня всё это настолько истощило его, что он, съёжившись в своём уголке, сидел неподвижно, словно деревянный, и только глазами следил за тем, что делали Владко и Кесслер, глядя на них с испугом и изумлением.
— Та шо, не знаешь, дадут ли нам сегодня что поесть? — спросил Кесслер. — Я такой голодный, так я вымерз, шо страх! Чтоб их всех разорвало, что держали нас так долго в той поганой клетке!!
— О, — сказал насмешливо Владко, — ещё два книдля нам сегодня принесут! Будет что поесть.
— Два книдля? Какие книдля? — поспешно спросил Кесслер. — Нас трое — а всего два книдля!
— Всего два, — ха-ха-ха! — расхохотался Владко. — Ну, но такие, не беспокойтесь!
— Ну и что это значит — какие книдля?! — уже сердито воскликнул Кесслер, поняв, что Владко над ним насмехается.
— Две колодки на ночь на двери — вот наши книдля!
Кесслер сразу осёкся. Эта обычная арестантская шутка, видно, неприятно кольнула и его, как прикосновение куска льда. Он замолчал, а спустя минуту с усталым голосом пробормотал:
— Ну, может, раздеться и лечь спать?..
— Таки да, — сказал Владко, расхаживая быстро вдоль камеры, — а что ещё делать? Тут хоть одно хорошее — времени на сон полно. Спи ночью, спи днём, спи сколько хочешь!
— Ох, хоть бы можно было есть так, как можно тут спать! — вздохнул Кесслер и начал раздеваться, ворча под нос непонятную вечернюю молитву.
А Владко всё ходил и ходил по камере — от окна до двери и от двери к окну. Сначала он шагал быстро, словно солдат на посту в стужу, но когда Кесслер улёгся на нары и укрылся с головой, шаги Владка становились всё медленнее. Он уже не шёл прямо, а петлял туда-сюда по камере, топал каблуками по доскам, как будто прислушивался, ловил и различал звук, который издавал пол под ногами. Это продолжалось довольно долго. Обследовав все доски и, видно, не найдя в их звуках ничего интересного, он снова начал ходить быстро и прямо, медленно размахивая руками.
— Ты спишь, трубочист? — вдруг спросил он, оборачиваясь к Ивасю, но тот не ответил сразу.
— Что, спишь или просто дремлешь? — повторил Владко громче, подходя к его нарам. — Вставай, раздевайся, расстели себе нормально и ложись, так спать тут нельзя!
— Да я не сплю, — ответил Ивась, — просто сел, чтобы хоть немного согреться, да так и задремал.
— Ну-ну, разбирайся и ложись! — сказал Владко.
Ивась разделся, прочёл молитву и лёг на своё твёрдое ложе, но, как бы ему ни было холодно, с головой не накрывался. Его сильно заинтересовали движения Владка — он хотел видеть, что тот будет делать дальше. Страха как будто не было — по крайней мере, так ему казалось, — но он думал, что Владко, наверно, ждёт, пока они уснут, а тогда начнёт делать что-то в камере — что-то тайное, неизвестное ему, но, наверно, важное. Так он решил, глядя на то, с какой тщательностью Владко выстукивал пол. Но Ивась зря ждал, зря таращил глаза, пытаясь в темноте рассмотреть ходящего по камере Владка. Пробило шесть. В коридоре, где до сих пор было тихо, раздались громкие шаги, звон ключей, лязг замков — ключник обходил камеры и начинал «шлюсовать», то есть после пересчёта арестантов закрывать двери уже на две колодки (днём они закрыты только на одну).
— А вот и наши книдли идут! — сказал Владко над нарой Кесслера. — Ну, вставайте, как придёт считать, а то заорет!
На этот окрик и стук у дверей камеры Ивась вскочил с постели как ужаленный, а вот Кесслер, во-первых потому что стар, а во-вторых, как и все евреи, ленив, не встал, а только немного приподнял голову и выставил вперёд свою седую, круглую бороду. Дверь камеры отворилась, тусклый свет фонаря, как тонкие золотистые иголочки, пробежал по камере и осветил её углы. Ключник Панило поднял фонарь высоко вверх и оглядел камеру.
— Раз, два, — сказал он, считая арестантов, — а третий где?
— Тут, тут, пане-татку! — крикнул Кесслер, поднимая голову ещё выше, но так и не вставая с постели.
— Тут, тут! — передразнил Панило. — А ты что, паршивец? Луше других? Почему не встаёшь? Я тебе что, должен туда в угол идти? А?
Голос ключника становился всё грознее. Кесслер, видно, испугался и, словно вовсе не лежал, так и подскочил на ноги, дрожа с головы до пят, и встал перед ним.
— Запомни раз и навсегда, — сказал Панило всё ещё грозным, но уже назидательным тоном. — Когда я прихожу считать вечером — вы все должны стоять тут, как есть, в строю, — поняли? Пся мать вашу!..
И этими словами, которые, возможно, в языке Панила означали «спокойной ночи», он повернулся, вышел из камеры и принялся с лязгом и грохотом запирать двери на обе колодки.
— Овва, какой же мы великий пан! Ему подавай аншпиль, как императору! Овва! — прошептал Кесслер, но так тихо, что не только Панило, но даже Завадовский у двери не мог того услышать. Потом Кесслер улёгся обратно, вздохнул пару раз, повернулся к стене, но быстро развернулся обратно — к камере, потому что стена оказалась слишком холодной. Прошептал сквозь зубы: a ruach’n dainen tat’n arain!* — и заснул.
V
На ратуше уже пробило одиннадцать. Темно, глухо, мёртво — в камере, в коридоре, на дворе — повсюду. Кажется, весь Львов спит, как мёртвый. Кесслер и Владко давно уже уснули и дышат теперь ровно, как два тихих, мерно тикающих маятника. Только Ивась не может уснуть. Он измучен, утомлён, слаб, словно избит — но сон всё не приходит. Он лежит неподвижно, с закрытыми глазами, стараясь скорее задремать, но не может. Через сомкнутые веки до него доходит, кажется, сама мёртвая темнота ареста и холодной рукой охватывает глаза, вжимает их глубже в голову. Ивасю страшно осознавать себя единственным бодрствующим среди этого мёртвого мира, словно он — в гробу, на самом дне.
Он пытается уловить слухом хоть какие-то далёкие звуки: бой курантов на ратуше, звон часов на башнях — а потом погружается в воспоминания, вспоминает все хорошие, счастливые моменты своей жизни, словно ищет в них утешения и покоя, словно хочет согреться их теплом, просветиться их светлым, ясным блеском, вздохнуть их тихим счастьем. Но таких воспоминаний в памяти Ивася немного — очень мало, — а ещё хуже то, что эти светлые образы, как закованные цари, тащат за собой целую вереницу горьких, тяжёлых, мучительных воспоминаний, которые постепенно заполняют камеру знакомыми лицами — то ласково улыбающимися, то сердитыми, то жалобными, то весёлыми и развращёнными.
Ивась Новитный, хоть и родился во Львове, не был тем, кого называют «городским ребёнком». С детства хилый и нервный, он никогда не мог привыкнуть к этому шуму и гулу, который, как зачарованный вихрь, вечно ревел по улицам, а когда затихал наверху, Ивасю казалось, будто гремит под землёй. И хоть судьба, как всех детей бедных ремесленников, часто гнала его из тесной хаты на улицу, среди крикливых, распущенных мальчишек-уличников, он всё равно не мог стать таким же, не мог привыкнуть к их грубым разговорам, крикливости, беготне. К тому же он был самым слабым и самым несмелым среди них — и немало натерпелся побоев и всяких обид. Потому улица ему опротивела — и уличной жизни он не знал, разве что из рассказов, которые тоже ранили его, и он старался забывать их как можно скорее.
Отец Ивася, бедный изготовитель верёвок, жил в собственном домике на Замарстиновской улице — там и родился Ивась.



