Пан ключник Панило был очень строгим человеком, у которого военная субординация вошла, как говорится, в плоть и кость. Каждого арестанта он считал своим личным врагом, который вечно что-то скрывает, что-то замышляет, и за которым нужно следить, как за зеницей ока, — особенно тщательно обыскивать, чтобы не пронёс с собой в камеру чего-нибудь «запрещённого». Арестантов «низших слоёв» — крестьян, ремесленников, воров — он считал за собак: командовал ими, злился, ругался, а порой и бил. С «вышестоящими» был угрюм и немногословен — те умели сопротивляться, ссылались на какие-то «права», а порой, не дай бог, шли жаловаться керкермайстру, и если имели у того деньги, то случалось, что их правда побеждала, а ключник получал «по носу». Такие моменты были для Панила самыми неприятными — после них он по несколько дней ходил «дикой»: орал, хлопал дверями, бил воров и проклинал всё живое. Попасть на первый этаж, под руководство Панила, считалось среди воров настоящим наказанием. Это хорошо знал и Завадовский, который аж побледнел, услышав, что керкермайстер назначил им 27-ю камеру.
«Ох, чтоб тебя чёрт разорвал, — думал он, поднимаясь по лестнице, — теперь-то мне и начнётся!». Он в прошлый раз крепко повздорил с Панилом, и когда тот бросился его бить, он, не прерывая обеда, метнул в него миску с фасолью и рассёк ключнику лицо до крови. Правда, потом и сам хлебнул — получил побои, отсидел в карцере, две недели носил кандалы — но он знал, что Панило злопамятный, и дрожал от одной мысли, что его ждёт.
Обыскав Кесслера и Новитного и ничего не найдя, Панило обратился к стоящему в углу Завадовскому. Сегодня он и без того был не в настроении, а ещё больше злился от того, что ничего не нашёл у арестантов — ведь всё, что находилось при них, кроме добровольно отданного, становилось его личной собственностью.
— А, стой, пташка, — крикнул Панило своим хриплым голосом, глядя в лицо Завадовскому, — ты, я вижу, тут уже бывал, а?...
— Был, пане-татку, — ответил Завадовский, стараясь быть смелым, хотя голос его заметно дрожал.
— А, значит, ты За... Завадовский, так?
— Завадовский, пане-татку.
— А! — рявкнул Панило, и глаза его сверкнули злобным огнём. — Значит, мы знакомы! Ну, ну, добро пожаловать, гости! Вот теперь, может, поладим получше, чем в прошлый раз, а? А, очень хорошо, очень! Ну-ка, — добавил он уже другим, почти звериным голосом, — ну-ка, что у тебя при себе? Показывай немедленно!
— Ничего не... не имею. Прошу, обыскивайте! — как-то неуверенно пробормотал Завадовский.
— Ничего нет, ты, воровская кость? Ну-ну, посмотрим! Но если найду, эх, тогда уж…
Он не договорил, стиснул зубы от ярости, рванул Завадовского к себе и начал обыскивать — дёргая и тряся его, как собаку. Новитный и Кесслер, дрожа от невольного страха и холода, то и дело бросали взгляды то на страшное, налитое кровью, покрытое щетиной лицо Панила, то на его яростные, звериные движения, то на своего товарища, бледного, как стена, который, не сопротивляясь, не возражая, покорно позволял себя трясти и таскать. Особенно страшно было на это смотреть Ивасю. Его испуганное воображение тут же нашёптывало: «Что же будет дальше, если на первом шагу в этом проклятом мире — такая грубость и дикость!»
В сердце Ивася пробуждалась глубокая жалость к Завадовскому, хоть он его и не знал. «За что он его так мучает? Что ему сделал бедный Завадовский, пусть даже и вор? Почему с нами ключник обращается иначе, а с ним — так?» Подобные вопросы крутились в голове юного, неопытного Ивася и болели так, будто кто-то колол его иголками в мозг. Второй тревожный голос шептал ему: то же, что сейчас с Завадовским, скоро будет и с ним, и с этим евреем, и вообще с каждым арестантом. Эту мысль ему навязывал сам один только взгляд ключника. Ивась не мог себе представить, как кто-то может любить такого человека с медвежьей мордой и бычьим голосом, как можно быть его другом, говорить с ним по душам, даже улыбнуться ему! Такое ненавистное, злое, тупое, звериное лицо казалось Ивасю невыносимым — особенно когда его маленькие, блестящие, как у волка, глаза жадно вгрызались в лицо Завадовского, будто пожирали его. «О, что-то этот Завадовский ему сильно насолил!» — подумал Ивась и, дрожа от страха, поклялся про себя быть тихим, добрым, послушным, как ягнёнок, чтобы не вызвать ни на кого гнева, особенно гнева этого страшного ключника.
— Эй ты, трубочист! — крикнул тут прямо над ухом Ивася полицейский и тронул его в плечо. — На, держи форму, переодевайся быстро! Ну, шевелись — времени нет!
Ивась бросился дрожащими руками снимать своё тесное коминарское тряпьё. Хоть оно и было узким и всё в саже, ему стало жалко его, будто расставался с добрым, верным другом, который был с ним в горе и в радости. Но раздумывать было некогда. Его тут же обдало морозом, когда он остался в одной рубашке, и он поспешно натянул на себя арестантскую форму — старый, из грубого серого сукна плохо сшитый куртюк, такие же штаны и шапку.
— Ну, теперь ты — арестант в полном виде, разве что дубинкой по лбу не достаёт! — усмехнулся полицейский, который принёс Ивасю форму и, прихватив его коминарскую одежду, побежал обратно вниз по лестнице.
А Панило всё ещё продолжал обыскивать Завадовского. Видно было, что он заранее решил: у этого «ворюги» обязательно что-то есть, и он это «что-то» найдёт. Но напрасно он обшаривал все карманы, ощупывал под мышками, по груди, под коленями, осматривал швы сюртука и жилетки, подкладку рубашки и брюк — ничего не находил. Переведя дух, тяжело дыша и сверкая глазами, он наконец заорал:
— Разувайся, ворюга!
Завадовский, немой и покорный, как машина, снял свои дырявые старые ботинки, затем размотал с ног портянки и остался босым в коридоре. Панило выхватил обувь и портянки, начал рассматривать их на свет. Но сколько ни нюхал, ни щупал, ни рвал швы, ни мял кожу — ничего не нашёл.
— Ах ты, вор, паразит, ловкач! — пробурчал он себе под нос. — Ладно, обувайся и марш в камеру, ты, пёс паршивый! И так из-за тебя времени кучу потерял! Проклятое тряпьё, чтоб вас всех чума взяла!..
Завадовский снова молча, покорно обулся, и все трое арестантов под конвоем полицейского отправились в другой конец длинного, уже совсем тёмного коридора, где забрали себе тюфяки и маленькие соломенные подушки, называемые на арестантском жаргоне «капустраки», и отнесли всё это к двери своей камеры. Туда же другой арестант принёс им три миски, три деревянные ложки, три простыни и три рубашки. Это и должно было составить всё их имущество, всё арестантское «хозяйство».
— А ведите себя тут тихо, как мыши в норе, помните! — говорил ключник, открывая с лязгом огромный чёрный замок сбоку от узких, обитых жестью дверей, над которыми еле виднелась табличка с замазанной белой краской надписью «27». — А как будете тут вопить, или если хоть кто из панів-дозорців, — он показал на двух полицейских позади, — пожалуются на вас хоть в чём-то — эх, тогда вам будет шнур и в работу! Помните! И миски не разбить! И смотрите — тюфяки и капустраки у вас новые! Если хоть нитка будет торчать — беда вам! Запомните! Ну, марш в камеру!
Арештанты забрали своё имущество и вошли в камеру, словно в тёмный колодец. За ними тяжело брякнула дверь, зловеще лязгнул замок, затопали шаги полицейских, всё дальше и дальше по коридору — и всё стихло, всё замерло, омертвело. В камере было тихо, темно, страшно. Арестанты переводили дух, стояли несколько минут неподвижно, словно приговорённые к голодной смерти, которых только что бросили в глубокий подземный подвал. В ушах их ещё дрожали звуки — лязг ржавого железа, скрип ключа, щелчок замка — звуки, которые означали неволю, разлуку с целым миром, — а сердца глухо, тревожно колотились, будто шептали о новой беде.
IV
Завадовский первым пришёл в себя. Он, всё-таки, был старый арестант и знал, как вести себя в этом новом мире.
— Эх, сволочь Панило, чтоб у него кости переломались! — крикнул он зло, обернувшись к двери, но почти в ту же секунду рассмеялся. — Ха-ха-ха! Вот искал, вот искал старый клещ, а фигу нашёл! О, подожди, лопнешь ты, пока хоть что-то на мне найдёшь! Не бойся, не так уж я глуп, как ты хитер.
Эта мысль, видно, приободрила Владка Завадовского. Он легко, будто перышко, подхватил свой огромный тяжёлый тюфяк и бросил его на нары у стены, потом, без особого порядка, закинул туда простыню, рубашку, капустрак и одеяло, миску с ложкой поставил в угол на каменную плиту возле железной печки, а затем, не дожидаясь просьбы, помог Новитному поднять его тюфяк на нары, в то время как Кесслер всё ещё мучился, таща свой вверх.
— Ты добрый человек, помоги мне! — сказал он Владку. Тот подскочил — и в один миг тюфяк Кесслера оказался на месте.
— Ну ты, трубочист, чего стоишь, — миски свои сложи вон туда, на плиту, а простыню, одеяло, рубашку — всё себе на постель! — распоряжался Владко, который с первого же момента, казалось, стал «комендантом» камеры. — А вы тоже, — сказал он Кесслеру, — наведите хоть какой-то порядок, пусть миски не валяются посреди комнаты — кто-нибудь ещё раздавит!
В камере уже почти совсем стемнело, особенно при первом взгляде казалось, что кроме одного окна над головой арестанты не увидят там ничего. Окно то было не больше полутора квадратных футов, зарешечено толстыми железными прутьями, переплетёнными крест-накрест, и находилось почти на полтора сажня над полом. Оно выходило во двор, к которому прилегали слепые стены соседних домов, и арестанты с пола не могли видеть через него ничего, кроме этих стен и узкой полоски неба над ними.



