ПОВЕСТЬ ИЗ ОБЩЕСТВЕННОЙ И СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ НАШЕГО НАРОДА
КНИГА ПЕРВАЯ
I
Было в воскресенье. Церковь была полна людей. На клиросе Василий Гром, общественный писарь и заодно дьяк, дотягивал охрипшим голосом последние извивы «Буди имя Господне». Народ опускался на колени, как только батюшка закрыл царские врата, и церковь сразу наполнилась шепотом молитв, будто в неё влетело облако шуршащей саранчи. А отец Афанасий, входя в ризницу, прошептал пономарю, стоявшему у двери с гасильником в руках: «Позови-ка мне Гутака». Гутак стоял прямо перед клиросом. Он торопливо склонил свою кудрявую голову и шептал: «Помилуй мя, Боже». Его длинные завитые волосы свисали на лоб, а сам он, шепча молитву, глазами искал шляпу среди груды чужих, сложенных возле балясин. Пономарь прервал его на полуслове — именно на словах «И избави мя от кровей, Боже». Гутак вздрогнул, почувствовав чью-то руку на плече, но пономарь тут же прошептал: «Нанашуню, батюшка вас зовёт». Гутак отыскал шляпу, перекрестился, не закончив молитвы, и пошёл в захристию.
— Где же этот Гатараняк, куда он подевался? — шептал пономарь сам себе, оглядывая церковь. Гатараняка в храме не было. — Эге, на тебя, чудо чудное! — Пономарь с гасильником исчез за престолом, а через минуту все услышали шарканье кривоногого Гатараняка. Это был звонарь и могильщик из Нагуева. Сонный, запыхавшийся, он прошаркал поперёк церкви, расталкивая людей и бормоча себе под нос: «Чтоб тебя, нечистая, пропади!» Люди оглядывались на него, смеялись и перешёптывались во время молитвы, а потом вновь начинали бить поклоны до самой церковной земли, так что пол гудел. Пономарь, гася длинным гасильником свет на иконостасе, прошептал Василию Грому: «Ну, разве не позор? Этот оболтус Гатаран забрался в угол ризницы, накрылся облачениями и заснул, будто под периной. Ну кто ж такое видал?» Дьяк рассмеялся вслух и добавил: «Может, он думал, что спит на печи в просе!» — прокашлялся и громко затянул последний «куплет» песни о Святом Духе. (Это было где-то после зелёных праздников.) Люди тем временем один за другим поднимались с колен, тяжело вздыхая «до Бога», и начали отряхивать с гуней и холош пыль, которую набрали, стоя на коленях. Облако пыли, словно кадильный дым, взметнулось вверх и повисло под потолком. Солнце, пробиваясь сквозь стекла, рисовало массивные косые столбы света, будто литые из серебра, украшенные алмазами и драгоценными камнями. На звоннице колокола начали с равномерными взмахами своё печальное: «Бамбилю, бамбилю! С гостей — домой». И вправду, казалось, их звон выгонял воскресенье из церкви. Христианский мир больше ничто не сдерживало. Начались шутки, разговоры, прибаутки. Все вперемешку стали продвигаться к выходу. Возникла толчея. Несколько баб завизжало, одна даже крикнула: «Чурбан ты такой — а ну! Ци ты ослеп? Что ты мне по ногам топчешься?!» Мужики грубо хохотали, позволяли себе очень вольные, «толстые» шутки, а выбравшись наружу, поспешно оборачивались, крестились и целовали большой чёрный деревянный гвоздь, вбитый в ноги распятого Христа немалых размеров, висящего высоко на стене церкви.
На кладбище вся эта пёстрая толпа рассыпалась, как горох, высыпанный из мешка. Некоторые бабки, ещё минуту назад ругавшиеся у церковного порога или расплывшиеся в сальных улыбках от шуток, теперь вспыхнули на лицах, как свёкла, прижимали к глазам подолы и, всхлипывая, шли к могилкам прочитать молитву за кого-то из усопших. Другие же стояли под липой, разглядывали проходящих, приветствовали знакомых, мужчины при каждом слове махали шляпами: «Гаразд, гаразд, Бог заплати, вашець! Куму видел! А как помощники — кобы здоровы? Эх, моя вот дома! То ли привидение ей ногу перескочило, и такая беда — ступить не может!» Такие голоса, обрывки фраз гудели на кладбище под могучими, дуплистыми липами. Но основной поток этих голов, платков, шапок и гуней устремился дальше, протиснулся сквозь калитку и лишь на гравийной площадке перед церковью окончательно рассыпался. Женщины, покачивая головами и размахивая руками, сбивались в кучки, обсуждали, как-то Анна Тимишина побила своего мужа, или как Гутак поссорился с Яцем Хохлачем из-за трёх снопов жита, нашёптывали друг другу, как та же Гутачка (чтоб ей вторую руку скрутило) утопила Кахниевым гусят на реке, и тех нашли мёртвыми аж «над ставом». Гутачка, низенькая, худенькая женщина с тонким, но довольно резким голосом, шла сзади с Анной Громихой, матерью Василия, писаря. Разговаривали они о батюшкином паниче — какой он ладный и человечный, а потом перешли на Гутака. (Громиха вспомнила о своём «небіжчике» лишь одним глубоким вздохом: уже десять лет, как помер, Царство ему небесное!)
— Вот, видите, кумушка, — начала Гутачка, поправляя левой рукой на себе платок, потому что правая у неё давно отсохла и торчала сбоку, как палка, — кто-то надоумил моего мужа на старости лет ввязаться в это войтовство. Оно ему надо? Я ж ему всё своё: на что нам эти нервотрёпки с громадой, коли можем спокойно дожить свой век с тем, что Бог дал? Да я ж прекрасно знаю, что за благодать та служба. Вот мои небожчики татуньо, дай им, Господи, легкой доли, — были войтами, войтами… И что им от того досталось?
— Эх, не гневите Бога, кумушка! Да что ж ваш муж такой уж старик? Самое время, чтоб в громаде порядок наводить. Да и по правде сказать, лучше кандидата и нет. Кто? Может, тот пряничный Чапля? Да к чему он годится?
— Ну, хіба що так! Но всё ж, знаете, я ему не советовала и баста. А батюшка — ни в какую: «Будьте, Гутаку, войтом, в громаде нужен крепкий человек, порядок весь развалился — обязательно будьте». Ну что ж тут сделаешь, коли так? Не послушаешь — скажут: «Вот, такой-сякой, отказался!» Знаете, какие у нас люди!
— О, вы мне говорите! — подхватила Громиха и покачала головой, повязанной широкой белой перемёткой.
Нынешний нагуевский войт, Максим Чапля, низенький, толстый и довольно неповоротливый мужичок, стоял себе важно посреди выгона перед церковью. В одной руке у него был толстый черешневый посох, на который он опирался.
Оглядываясь то в одну, то в другую сторону, он выставлял на солнце своё толстое красное лицо. Маленькие глазки его бегали по сторонам с лёгкой неуверенностью. Хоть весеннее солнце было не особенно жарким, на лице у него проступил пот крупными каплями. Он вынул из-за пазухи синюю ситцевую косынку, вытер лицо, понюхал табаку из лубяной табакерки, громко чихнул раз и другой, а потом опять стал важно озираться. Потихоньку вокруг него начали собираться уважаемые граждане в гуньках по колено, с зелёными и синими отворотами, в сіряках из белого сукна, а кто постарше — в тулупах. Снова начались приветствия. Поднялся гул, смех — посыпались шутки.
— Ну, не знаю, кого нам нынче на войта навяжут? — говорил Хохлачик, чья старая белая сіряка резко контрастировала с чёрной гуней пана войта.
— Как это — «навяжут»? — спросил тот, оборачиваясь. — Кто смеет громаде указывать? Кого выберете — того и выберете! А то мы красиво живём, если и тут человек своей воли не имеет! У нас ведь, слава Богу, цисарское право есть!
Хохлачик слушал эти речи как-то уныло. Потом повернулся к людям и говорит:
— Эй, Христос имеет право, не я! Верно люди говорят: панам — свадьба, а курице — смерть! Вот так и у нас! Что нам, бедным, право? Чтобы добиться правды, нужен звенящий карман. А у нас — хоть крошки просят, всё боженька прибрал!
Вся громада расхохоталась над речью Хохлачика. Гул становился всё живее. Мужиков прибавлялось. Максим Чапля стоял в центре, крутился на месте, ко всем оборачиваясь, делая при этом умильную мину, и каждому отвечая. Потом вытянул что есть шеи и начал на весь голос:
— Господа громада! — запищал он. — Три года служу вам верно, делал для громады, что только мог...
— И тащил к себе в хату, что успевал урвать! — перебросил кто-то с краю.
— Тихо, тихо! Что за разговоры? — зашипели кое-кто из «честнейших» богачей, а пан Чапля продолжал пищать:
— Гм, гм! Три года, понимаете, мои любенькие, это ж не один день! И всякое доводилось принять. Не одна беда приходила — всё надо было перебедовать, знаете, мои любенькие! И в старостве, и в духовенстве — сколько там наслушаешься, Боже упаси! А тут ещё и в громаде! Знаете, всем не угодишь, мои любенькие!
— Ой, любенькие, любенькие! — крикнул кто-то с другого конца выгона. — А у меня последнюю коровку любенько отобрали, и чёрт знает за что!
— Ну, что это за балаган? — крикнул Гутак из толпы. — Кто тут так двери распахнул? Не можете хоть немного помолчать? Имеете же совесть, выслушайте до конца! А то вам покажется, что вы в корчме! Ведь это дело общественное! Когда до вас дойдёт очередь говорить — никто же вам рта не затыкает! Каждый волен высказаться.
— Так, так, мои кумушки миленькие! Дай вам Бог здоровья! Ая, ая! — поддакнул Чапля. — До каждого дойдёт очередь, каждый волен в слове! — И снова запищал: — Видите, мои любенькие, сегодня вам надо взяться за новый выбор. Такая воля цисарская. Ну, так уж сегодня сами решайте, чтобы потом не жалели, мол, выбрали такого-то и сякого. Ведь на что каждый имеет свободный голос. Можете сказать: «Хочу того» или «хочу другого». Никто вам не запретит.
— Так, так! — крикнул с боку Хохлачик. — Хочешь того, хочешь другого — бедному всё одно беда на голову!
Среди громады снова закипели громкие разговоры. Одни шутили над почтенной персоной Максима Чапли — называли его пузырём да мешком, другие всерьёз обсуждали дела громады. К последним относился Гутак. Он протискивался между людьми, важно покачивая головой в седом широкополом фетровом капелюхе, из-под которого выбивались его чёрные кудри, улыбался, то утихомиривал гомон меткими присказками, то серьёзно объяснял, как должно быть устроено в громаде. Гутак не был грамотным. Зато обладал тем здравым, практичным умом, каким наш крестьянин нередко удивляет и учёного. Хотя от роду ему было не больше сорока пяти, он многое помнил и пережил, был не в одних передрягах, тягался по судам и из всего умел вынести пользу.
Наконец гам затих, Чапля встал на толстую каменную плиту, чтобы видеть всех громажан, и продолжил:
— Так вот, видите, мои любенькие, — говорил Чапля, путая слова и запинаясь понемногу, — как я говорю: всё это хорошо, очень хорошо: каждый имеет право голоса, храни нас Боже! Но только вот, видите, всё-таки лучше...



