Лишь раз в году, на Йордан, участвуя ex officio* в полном официальном облачении в освящении воды на львовской рыночной площади, он чувствовал себя русином, с каким-то странным, неясным волнением пел вместе с толпой народа «Во Йордані крещающуся Тобі, Господи» и радовался, как ребенок, когда с кропила, размахиваемого рукой митрополита, на него сыпался обильный дождь святой воды, мочивший не только шапку, но и лицо, глаза и бороду.
Метель 1848 года резко изменила обстановку и общее настроение вокруг него. Там, где доселе царило глухое, хоть и вынужденное молчание, внезапно закипело, загудело, затрещало со всех сторон. Конституция, свобода печати, освобождение политических заключённых, политические общества и собрания, народная гвардия, уличные демонстрации, выборы в сейм, а дальше — открытые заговоры с революционными лозунгами, травля старых чиновников, «шварцгельберов» и «фондраузеров» и открыто вывешенное знамя независимой Польши — шляхетской или демократической — всё это кипело вокруг него, рушило до основания все его прежние, устойчивые взгляды и привычки, и мучило его тысячами сомнений, тысячами новых вопросов, что наваливались со всех сторон и требовали немедленного, безотлагательного ответа. Кто он — австриец, поляк, или, может, ещё кто-то? Он присягал на верность правительству — да, но то было правительство абсолютное, ныне, по-новому, — враждебное краю, почти что дьявольское; теперь того правительства больше нет, теперь — конституция, значит, важна ли его прежняя присяга или нет, а если нет, то кому он теперь должен быть верен? Прилично ли ему, как чиновнику, вмешиваться в тот хаос, что творится вокруг, в ту партийную, национальную, политическую борьбу, что доводит некоторых до настоящего безумия, а причин, пружин, целей и методов которой он не видел и не понимал? Всё это угнетало, пугало его; его совесть, как коса о камень, на каждом шагу наталкивалась на преграды и не находила ясного пути. Сначала он чуть не сошёл с ума, мечась то в одну, то в другую сторону, и везде натыкаясь на нелепость. Поляки избили его на улице, когда он признался, что он русин; русины косо смотрели на него, когда он отказался подписать программное заявление Русской Главной Рады, потому что, как сам говорил, не понял его. Разочарованный и там, и там, он, словно улитка, спрятался в свою раковину, старался как можно меньше появляться на улицах, издали обходил все места, где слышался крик, шум, и собиралась толпа. Он следил, чтобы утром, до восьми, пока улицы ещё пусты, пробраться в канцелярию, спрятаться за своим бюро в углу и зарыться в кучу книг, ведомостей, табелей и выписок. Он работал с напряжением всех сил. Старательный и добросовестный чиновник с давних пор, он никогда не работал так усердно и честно, как теперь. Эта работа, вверенная ему сверху, а значит, кому-то нужная, теперь была не только служебным долгом, но и щитом для его совести, единственной калиткой, через которую он день за днём ускользал из бурлящего революционного и демагогического хаоса на спокойную, твёрдую почву хоть какой-то деятельности. Здесь он видел ясно, пусть и в тесном, ограниченном кругу, а там — не видел и не понимал ничего. Не привыкший к самостоятельному мышлению и действиям, он теперь, как соломинка, цеплялся за остатки старого порядка, не в силах освоиться с новым. Он видел, как вокруг него, в той же канцелярии, где он работал, рвались все узлы прежней дисциплины. Новый дух проник и сюда; вместо прежнего почтения к старшим, теперь младшие общались с ними как с равными, а бывало и так, что старший по канцелярии подчинялся своему субальтерну в народной гвардии или каком-либо комитете. Вместо недавнего «gehorsamster Diener»* повсюду, даже в канцеляриях, звучали возгласы: wolność, równość, braterstwo!*
Особенно мучительным для него стал его ближайший сосед по канцелярии, сидевший напротив, отделённый лишь широким бюро и кучей книг. Йосиф Валигурский, старый ветеран, когда-то солдат наполеоновской армии, в 1809 году помогал гнать австрийцев из Львова, а в 1831 участвовал в польском восстании, каким-то чудом получил должность в бухгалтерии и уже десять лет сидел рядом с Калиновичем. Осознавая своё прошлое и понимая, что его служба висит на волоске, он всё это время молчал, работал, согнувшись, как вол в ярме, и только изредка исподтишка сверкал злобным взглядом из-под седых нависших бровей на ненавистных ему «швабов». Что Валигурский ненавидел швабов всей душой, Калинович знал по его обрывочным восклицаниям и проклятиям, что вырывались у него, когда в канцелярии не было начальства. В остальном Валигурский держался особняком, ни с кем не делился, и Калинович не без основания догадывался, что тот глубоко презирает всех своих сослуживцев. Чувствуя его неприязнь, Калинович и не пытался сблизиться с ним; знал лишь из рассказов других чиновников, что Валигурский живёт очень бедно где-то на Байках с дочерью, ради которой остался во Львове, не желая увозить её в эмиграцию; некоторые добавляли, что старик, кроме небольшой пенсии за службу, получает ещё и крошечную пенсию от французского правительства — к ордену Virtuti militari*, вручённому ему якобы самим Наполеоном после какой-то битвы.
Но вот в 1848 году Валигурский вдруг преобразился. С провозглашением конституции его спина выпрямилась, глаза, привыкшие слепнуть над казённой бумагой, засияли огнём и живостью, уста разомкнулись и начали сыпать ракетами и гранатами. С молодым пылом он бросился в водоворот агитации, участвовал в демонстрациях и первым взбаламутил вековое мёртвое спокойствие канцелярии горячими речами и возгласами, за которые месяц назад можно было угодить в Кармелиты, а там — и на Грай-гору в железных кандалах. Он был одним из первых добровольцев в народную гвардию и, как старый наполеоновский солдат, сразу получил под своё командование целую роту, которую должен был обучать строевой. Разумеется, эта работа, в которую он вкладывал всю душу, отодвинула его канцелярскую деятельность на второй план; в канцелярию он заглядывал на час-два, да и то лишь для вида, а заодно осыпал градом насмешек и упрёков своих коллег, особенно тех, кто не участвовал в движении. Разумеется, Калинович стал его главным козлом отпущения.
— Ну что, молю канцелярский, книжная блоха, чёрно-жёлтая сороконожка! — говорил он Калиновичу, не скрывая глубокой презрительности. — Ещё не надоело копаться в этой тухлой макулатуре?
— Хоть и надоело, да что делать? — покорно отвечал Калинович, давно перестав обижаться на грубые насмешки старого вояки. — Что кормит, того и держись.
— Кормит! Ах ты, скотина! Тебе бы только корыто да пойло! Скажи на милость, ты хоть раз в жизни задумывался, что есть на свете нечто, ради чего стоит отдать не только хлеб, но и кровь, и жизнь?
— По-разному люди думают, пан Валигурский, — неохотно отвечал Калинович. — Кому что дорого.
— Ага, тебе твои швабы всего дороже! Не можешь пережить, что им руки укоротили!
И Валигурский начинал своим хриплым, но ещё крепким голосом орать на всю канцелярию любимую песенку польских конспираторов:
Гей, шваби-драби, гей, шваби-драби,
Уже мы вас из края гоним в ухабы!
Гей, шваби-драби, ещё полчаса —
Будете бежать, теряя трусы!
— Не кричите, пан Валигурский! — умолял Калинович, затыкая уши. — Не кричите, я ведь не шваб.
— А кто ж ты?
— Я русин.
— Русин? Я тоже русин. Родился на Руси, в Житомире. Даже лучший русин, чем ты. А всё же я люблю нашу общую мать — Польшу и работаю ради её освобождения. Каждый сознательный, образованный русин должен быть польским патриотом. Иди спроси у пана Ценглевича — он тоже, конечно, русин, а как любит Польшу!
— Потому что польский шляхтич! — буркнул Калинович.
— А ты — хам! — взвизгнул Валигурский. — Русин, который не чувствует себя поляком, может быть только хамом. Тьфу! Не хочу с тобой говорить!
И Валигурский сердито отворачивался. Но Калинович скоро понял, что это раздражение не было совсем искренним, потому что Валигурский, появившись через два-три дня снова, опять начинал подшучивать над ним, всё в грубовато-солдатском тоне, но не разрывая отношений, как можно было бы ожидать после его резких слов.
Больше всего удручало Калиновича то, что с другими коллегами по канцелярии Валигурский не был таким грубым и резким. Правда, некоторых он будто не замечал вовсе, не здоровался и не разговаривал с ними; зато с другими, кто принадлежал к гвардии и всё больше втягивался в политику, общался как с товарищами, иногда перекликался какими-то короткими, понятными только им словами, или шептался с ними в коридоре. Калинович чувствовал себя всё более одиноким в канцелярии и хорошо понимал, что если так пойдёт дальше, долго ему здесь не удержаться.
А тем временем уже несколько недель, как атмосфера во Львове становилась всё напряжённее, хотя на дворе наступила осень и начались октябрьские дожди. День за днём на улицах собирались толпы, происходили стычки между гвардейцами и военными. Вести из Вены, где вспыхнул открытый мятеж, повешен министр Латур, армии не позволили выступить против восставших венгров, а особенно новости из Венгрии, где под предводительством Кошута была объявлена детронация Габсбургов и началась кровавая война, разжигали сердца польских патриотов. В Вене действовал генерал Бем, покинув Львов, и строил смелые планы по разгрому Австрии; в Венгрию, вместе с венгерскими солдатами, дислоцированными в Галиции, группами сбегали польские добровольцы, видевшие в победе Венгрии основание будущего освобождения Польши от австрийского ига. Да и во Львове самому всё кипело, варилось нечто тревожное; общее раздражение и напряжение нарастало и грозило скорым взрывом.
Канцелярия государственной бухгалтерии в последние октябрьские дни была почти совершенно пуста; кроме Калиновича, туда заглядывали разве что два-три чиновника на пару часов, да и те, похоже, не были расположены к работе. Они сидели, как в забытьи, время от времени вскакивали, бросались к окну, чтобы посмотреть на рынок, а через какое-то время выбегали совсем, будто старые, мрачные, серые стены давили на них и наполняли тревогой.



