Слышишь собачий лай, людской крик, топот, беготню, а ружья всё палят да палят, кричат, — это Ратиев зайцев в саду травит. Или прикажет лодки строгать. Настругают лодок; в тёмную-тёмную ночь спустят их в ров на воду, ещё и свяжут; да не только на лодках — и на стене натыкают свечей… огонь-огонь кругом, словно пожар. И издалека видно, как огненная связка лодок тихо плывёт по чёрному дну рва, музыка режет, люди, как не поразорвутся, поют, — это Ратиев вздумал покататься. И никого он к себе не принимал, никто у него никогда не бывал: всё это сам да со своей дворней затевал. Горожане сперва боялись, а потом и привыкли; так привыкли, что как услышат — Ратиев это велел сделать, — чуть не весь город выходил смотреть на ту чудную и дивную затею.
А как умер старый, так долго жалели, что не будет уже никогда для них никакой забавки. И вправду: со старым умерла и его Ратиевщина. Люди, что там жили, один за другим разбрелись-разошлись, разнося повсюду кровавые слёзы да горькие жалобы — чего им стоили барские затеи, что они там терпели, как бедовали. Остался один сторож Грицько, старый-престарый, аж согнулся, борода белая, как молоко, до колен. Да и того нечасто увидишь: днём его совсем не видно, разве ночью услышишь, как старик немощной рукой глухо бьёт в чугунную доску, возвещая о давней славе своего двора, о прежней роскоши-богатстве. Старик и поныне не терял веры, что та слава снова вернётся, снова настанет — вот только приедет молодой панич из столицы. Годы шли, панича не было. Широкий ров без присмотра сам собой осыпался-засыпался, вода высыхала, и вот теперь там, где когда-то лодки плавали, лопухи распустили свои широкие листья, и разве только ночью кваканье лягушек напоминало, что там некогда была вода.
С приезду стена треснула, осыпалась, бойницы попадали, и пушек не видно — спрятались под своими руинами; крепкие железные штанги, что держали глухую браму, ржа проела, сломались; брама лежала внизу, никто её не поднимал, и в распахнутые всегда ворота видно было, как когда-то чистый двор зарос бурьяном, как сам дворец опустел. Двери его были наглухо забиты; стёкла в окнах, да и то наполовину, поцвели, заплесневели — и жалобно свистел в них ветер в чёрные пробоины; когда-то зелёная железная крыша облупилась, ржавчиной, словно кровью, покрылась, буря задрала один угол вверх — некому было то починить; вольно ветер гулял по всей усадьбе, дождь лил в дыру: стена треснула, разошлась, балки подгнивали-падали, трубы наполовину торчали, — словно калека-старец, выглядывал тот дворец из-за бурьяна. А от кухонь, от сараев, от людских хат — мало что было видно: и дерево, и глина, и кирпич свалились в кучу и выглядели страшной руиной.
Одна только часовенка, под которой спрятали барина, веселенько выглядывала своей острой головкой; на небольшой её баньке блестел маленький золотой крестик; в солнечный день он светился среди руин двора, как звезда среди чёрных туч… Да ещё сад на воле разросся, как лес. Когда-то маленькие чахлые дубки, клёники, бересточки, липы теперь выглядывали такими здоровенными, такими пышными великанами, гордо, аж под облаками, покачивая своими чубатыми головами; меж ними поднялся молодняк — как конопли на добром грунте. То было не в плодородной половине сада, а в плодородной… дивные заморские яблони, крымские груши вымерзли, высохли; вместо них пошли такие крепкие, такие раскидистые дички! Кустарник — смородина, крыжовник — разросся, расползся, мешаясь с глухой и жгучей крапивой; сизая сирень, которой были обсажены дорожки, перелезла на их гладкое место и вольно росла там, где ходили людские ноги; хмель, берёзка цеплялись за её тонкие ветви, лезли вверх, спускались вниз, врастали в землю и снова поднимались вверх, — непроходимой сетью оплетали её. Бузина, которую так не любил старый князь и велел с корнем выкорчевать, откуда только набралась — высокая да роскошная, разрослась. Всё говорило, что тут не смотрел человеческий глаз, не ходила рука человека; всё, почуяв волю, и росло на воле. Летом сколько тут было птицы — и какой только не было! Соловьи сотнями щебетали, кукушки, иволги, ракши, горлицы, а воробьёв? Те и зимой, когда над этим глухим, пустынным местом жалобно выла одна буря, крутя страшную метель и засыпая всё снегом, — те и зимой тучами носились и неистово чирикали… Вот какою стала теперь эта Ратиевщина!
Братья пошли в обход вдоль рва. Ивась — по левую руку, Грицько — по правую. Быстрый, нетерпеливый Ивась не замедлил дойти до конца, откуда ров круто поворачивал за стеной. Зайдя за неё — сразу терялась из глаз бурта. Ивась подумал: как он скроется за стеной, а бычка, не дай бог, снова нападёт дроковица, — как раз забежит в Пилипенкову траву.
— Не пойду дальше! — решил он, вылез на вал, посмотрел вдоль рва и повернул назад. И хорошо сделал, потому что с другого края Грицько махал ему рукой: сюда, мол, сюда скорей беги!
Ивась, как ветер, понёсся назад.
— Тсс… На валу вон там сидит, ноги в ров спустил; в чём-то ковыряется… — И тихо, словно котята, на четвереньках подкрались мальчишки.
Из-за густого чернобыля и вправду замаячила спина. Мальчишки, подползши близко, остановились, переглянулись и, поднявшись на ноги, в один голос крикнули:
— Тю-у-у!
Хоть бы шелохнулся Василь! Только не спеша повернул голову, как-то презрительно глянул на ребят, отвернулся и снова над чем-то склонился.
— Что это ты делаешь? — спросил Грицько, забегая вперёд.
Перед Василем на траве лежала распоротая надвое ящерица; гадливо выглядывали из-под её кожи маленькие хрящики-косточки, скрученные ножки топорщились в стороны и показывали, что смерть настигла её неспокойная. Василь в левой руке держал хвостик, а в правой блестел маленький ножичек с белой черёмуховой ручкой, какой всегда увидишь у школьников и на который не раз зарились и Грицько, и Ивась, и другие мальчишки с их улицы.
Василева мать купила его за копу с шагом у заезжего цисарца, лишь бы только хорошо учился её сын. Какое это было радостное время в Василевой жизни! Целый тот день бегал он по всей улице и всё хвастался знакомым и незнакомым мальчишкам, какую это мать ему обновку купила. Новенький, беленький, острый, как бритва, он всем в диво дался; все на него не налюбуются. Как красиво складывается — аж цокает! а режет как? а блестит? Весь ты в нём, как в зеркале, виден. Василь сперва и не знал, куда его девать: то спрячет в карман, то подумает — а вдруг выпадет? — вынет и завяжет за пазухой. Нарочно для этого и нитку держал и завязывал чуть не у самого сердца. «Наново ситце на колышке!» — говорила мать, радуясь сыновней радости. И вправду: прошла неделя-другая — блестящая сталь потемнела, ручка замызгалась, и хоть другие мальчишки не переставали на него зариться, Василь уже присмотрелся, привык к нему; уже и за пазухой не прятал, а в кармане носил; уже и выщербил, и хлебом замазал. Часто, чтобы не грызть сухую корку, Василь резал им хлеб на маленькие кусочки. Теперь вот и ящерицу им порол: скользкий жир лоснился на конце, что-то желтоватое прилипло к щербинке.
— Что это ты делаешь? — спросил во второй раз Грицько.
— Разве не видишь? — уныло ответил Василь и ткнул ножичком в отрубленный край хвоста: острый его кончик задёргался-затрясся.
И Грицько, и Ивась вместе вздрогнули, сплюнули.
— Господи! и дёргается… Ящерицу режет-режет, а потом и хлеб будет резать, — сказал Ивась.
— Ну и что? он же вытрется, — спокойно ответил Василь.
Ребята снова сплюнули.
— А глянь, глянь, какие красивые хрящики, да как ловко улеглись, словно цветочки, — говорил Василь, ковыряя хвостик ножом.
Его серые глаза блестели, в них светилась глубокая мысль; она украшала его оливковатое лицо с широкими скулами, с курносым носом, с широким ртом, его круглую пепельную голову, его широкую, развалистую, короткошеюю, словно сутулую, фигуру. И Грицько, и Ивась, стоя возле него, выглядели такими пригожими, только то была красота лица, наружная красота, а не та тайная красота задумчивой головы, что исходит от каждого, у кого рождаются глубокие, умные мысли.
— Пойдём, Иван, чтоб ему бес! — сказал Грицько, ещё раз сплюнув. — Мы пришли за ним звать его есть, а теперь пусть он к нам и не дотрагивается, пусть ту ящерицу слопает.
Грицько пошёл, Ивась стоял и боязко смотрел на то, что делал Василь. Каждый раз, как тот тыкал ножиком в хвостик, по его лицу пробегали брезгливые полосы и гадливо кривили рот. Василь делал своё — ковырялся.
— Да брось, Василь! — сказал Ивась.
— А ты чего пристал? — вскрикнул Василь. — Тот ушёл — и ты иди за ним! — Он ещё на Грицька рассердился, а тут и этот донимает. Его серые глаза выпучились, будто хотели выскочить из лба.
— Не трогай его, Иван, — крикнул из-за чернобыля Грицько, — иди сюда. Ты ж видишь, какой он умный да письменный — ящериц уже режет. Мать как услышит, так на весь свет раззвонит. — И Грицько язвительно расхохотался.
— Грицько! Я тебя не трогаю — и ты меня не тронь, — спокойно и твёрдо ответил Василь и, бросив всё из рук, повернулся к чернобылю лицом; оно у него стало аж тёмное, одни серые глаза, как у кота, горели зелёным огнём.
— Зачем вы ко мне пришли? — крикнул он. — Я вас звал? Вы там себе что ни делали — я не шёл подглядывать; не мешайтесь и мне!
Ивась рванулся не идти, а бежать, — таким грозным и страшным стоял возле него Василь; за Ивасем, смеясь, побежал и Грицько.
— Чтоб тебе бес! Оставайся со своей ящерицей. Режь её и ешь, да ещё и матери на борщ отнеси — поблагодарит! — кричал на бегу Грицько.
Здоровенный ком земли прошумел над его головой.
Грицько, пригнувшись, дунул что есть духу дальше.
— Проклятый москальчук! — жаловался он Ивасю. — Не отклонись я — наверное, убил бы: такою глыбиной запустил, прямо возле уха просвистело. Подожди же ты у меня! — и он погрозил кулаком.
— Что ты ему сделаешь, такому здоровяку? — сказал Ивась.
— Кто здоровый? Он? — вскрикнул Грицько. — Здоровый, как бугай, а трусливый, как заяц! Разве не гонял его Микита Здоренко? А сам не осилю — попрошу Педченка; украду уж у отца табаку на трубку, как только дам, — так намнёт ему бока, что держись!
— Слышь, — помолчав, снова начал Грицько, — когда будем гнать на водопой, не гони ему ни овец, ни телят. А если так, — пусть сам, чёртов цвик, гонит, а то привык командовать…
— Мне, Грицько, уже есть хочется, — сказал Ивась и направился к балочке, где под плохонькой серячиной лежала торба с едой.


