Тогда он принялся разделываться так же и со вторым телёнком, который за это время лежал тихо, словно поражённый каким-то диким страхом, только широко раздувая ноздри и втягивая в себя необычный для него запах крови. А когда и второй телёнок был зарезан и еврей наступил и на его шею своей палаческой ногой, он, как бы подплясывая, повернулся в этой позе вполоборота, лицом ко мне, и меня, словно крапивой, обжёг его взгляд, полный какой-то бессмысленной, идиотической кровожадности, которая убивает с улыбкой и выражает лишь одно нетерпение — когда же жертва перестанет долго биться и обрызгивать своего палача своей кровью. Я отпрянул, как ошпаренный, и побежал в дом.
— Что с тобой? — спросила меня «тётя», которая как раз собиралась идти в церковь.
— Ничего, — ответил я едва слышно.
— Чего это ты так побледнел? — допытывалась она.
— Я? — переспросил я и, не говоря ничего больше, уткнул лицо в свой ящик, будто отыскивая в нём какую-то нужную мне книгу.
«Тётя» больше не расспрашивала и ушла в церковь. А я ещё долго плакал, уткнувшись лицом в открытый ящик, словно всё ещё что-то в нём ища. В моём воображении звенели серебряные колокольчики, подвешенные на красной тесьме на шеях таких же белых и красивых теляток, зеленел пастбищный луг, по которому они весело скакали и паслись, и доносился жалобный рёв их матерей, которые теперь напрасно искали своих деток. Если бы их бедная фантазия могла представить себе тот безмерный ужас, то отвратительное логово, ту проклятую свалку, на которой им довелось пролить свою кровь под ногой мясника-идиота!
III
Жизнь в столярной шла весело. Для меня, крестьянского сына, привыкшего слышать вечные опасения и видеть тревожное внимание к погоде, к тучам, к ветру, к морозу или жаре, к фазам луны, было новинкой то ровное, весёлое существование городского ремесленника, оторванное от природы и её прихотей, разделённое совсем иными рамками, измеряемое по совершенно иной шкале. Что там мороз или жара, слякоть или погода, сев или жатва, пахота или сенокос со всеми их разнородными изменениями и случаями, с тысячей комбинаций, — здесь всё сводилось к куда более простому счёту: еженедельный торг в понедельник и годовая ярмарка на Троицу. Вот и всё. Помимо этого — монотонный прилив и отлив частных заказов: сундуки перед свадьбами на приданое для невесты и гробы перед похоронами. Сундуки и гробы — это были главные изделия мастерской Гучинского. Лишь изредка попадались колыбели, простые шкафы и буфеты, такие же кровати и кресла. Более изысканную мебель почти никогда не делали, и хотя Гучинский хвалился, что «знается и на политуре», то, взявшись однажды делать полированные рамки для образа, он так и не справился, и, натерев слишком сильно, «прижёг» полировку, и на раме осталось тёмное, матовое пятно.
В мастерской было три верстака: работали обычно, кроме мастера, два подмастерья и один ученик. Подмастерья менялись довольно часто, и в моей памяти остались лишь два-три лица. Прежде всего пан Станислав, ещё молодой человек, дрогобычский мещанин, недавно освободившийся у того же Гучинского. Это был добрейший, весёлый и всегда довольный парень с приятными, хоть и слегка грубоватыми чертами лица, певучий и шутливый. Он окончил все четыре нормальных класса у василиан и умел рассказать мне о каждом из моих учителей-василиан какой-нибудь весёлый анекдот. Один прежний ректор был скуп, копил деньги и имел привычку зашивать банкноты в воротники своих поношенных ряс. После его смерти в шкафу нашли с десяток таких ряс и раздали их нищим. Некоторые, не зная, что с ними делать, продали их за пару крейцеров тряпичнику, а один, немного разбиравшийся в портняжном деле, решил сшить себе из неё жилет, распорол её и нашёл деньги. Не говоря об этом никому, он начал расспрашивать других нищих, куда те подевали свои рясы. Узнав, что они у тряпичника, он открылся одному полицейскому, своему дальнему родственнику, переоделся сам в василианина и в сопровождении полицейского нагрянул в халупу тряпичника, будто бы для ревизии на предмет украденных ряс. Перепуганный еврей тут же отдал все тряпки и был рад избавиться от беды. А нищий и полицейский распороли швы, вынули деньги, поделили их и скрылись в неизвестном направлении. Тряпичник, встретив вскоре одного из этих нищих, начал упрекать его, что тот продал ему краденую рясу и чуть не навлёк на него беду. Нищий обиделся и подал на еврея в монастырь, где ему подтвердили, что рясы не были украдены. Еврей со страхом рассказал о проведённой у него ревизии, о полицейском с саблей и монахе в старой рясе. Дело приобрело более серьёзный и таинственный оборот. Ни один монах из монастыря на ревизию не ходил; полицейского, который якобы был у него, тряпичник не смог узнать, «потому что очень тогда испугался». На этом дело бы и закончилось, если бы один братчик в старом, потрёпанном требнике, принадлежавшем покойному скупцу, не нашёл за обложкой, в корешке, спрятанной бумажки, сложенной в трубочку и написанной рукой покойного. На ней были записаны разными временами все суммы, которые сумел накопить этот скупой ректор и которые он поочерёдно зашивал в каждую рясу. Было того более двадцати тысяч. Весть об этом прогремела по городу. Такая сумма в те времена в таком бедном, глухом месте, как Дрогобыч (это было ещё задолго до бориславского «золотого потока»), казалась чем-то значительным. Тряпичник, узнав, какой клад он держал в руках почти две недели и как по-глупому дал вырвать его у себя, с горя повесился. Полиция бросилась разыскивать того, кто делал ревизию у тряпичника, но всё было тщетно. Лишь нищие спустя несколько лет нашли своего бывшего товарища, который стал зажиточным хозяином, имел жену и детей и, узнав своих прежних компаньонов, принимал их несколько дней и щедро одаривал. О рясах он не упоминал, а на вопрос, как же так получилось, что он разбогател, отвечал коротко:
— Так мне бог дал!
А потом, помолчав, добавил:
— Могу поклясться, что я никого не убил, не ограбил, не обидел. Такое моё счастье было!
Верили ли нищие его словам о том, что он никого не обидел, или нет, но последнее его утверждение убедило их полностью: таково было его счастье! Они не выдали своего бывшего товарища да, впрочем, что они могли ему предъявить?
Такие и подобные анекдоты любил рассказывать пан Станислав особенно вечером «по фаєранте», когда мастер уходил в цеховую господу, старший подмастерье шёл домой, а хозяйка возилась на кухне. Тогда мы втроём: пан Станислав, ученик Ясько и я, садились на лавке возле печи или на верстаках, и начинался бесконечный разговор. Те двое, мещане, расспрашивали меня о деревне и деревенской жизни, а я, развесив уши, слушал их рассказы, шутки, выдумки и остроты. Больше всего импонировали мне, ещё неопытному школьнику, чисто школьные трюки и шутки, которых много знал пан Станислав. То подаст мне польское предложение, которое можно читать и вперёд и назад, и всегда получится одно и то же: kobyła ma mały bok*. То напишет 12 нулей и из них с помощью дописанных здесь и там черточек сделает предложение: pogoda od boga*. То скажет фразу, будто бы совсем польскую, а потом покажет, что она составлена из одних немецких слов: on bieg bez las, a ja za nim (on = ohn’, bieg = bieg’, bez = bös, las = lass, a = auch, ja = ja, za nim = sah’n ihm). То рассказывал, как раньше немцы переводили на свой язык названия русских городов: Перемышль = Durchdenken, Мостиска = Brücken-drücken, Дрогобыч = Zweitepeitsche, Самбор = Selbstwald и т. д. Потом снова мы переходили к языковым скороговоркам вроде того, чтобы быстро произносить без ошибки такие фразы, как: «Nie pieprz Piętrzę wieprza pieprzem, bo przepieprzysz Piętrzę wieprza pieprzem»*, или «Fritz frisst frische Fische, frische Fische frisst Fritz»*, или «Przeleciały trzy pstre przepierzyce przez trzy piękne kamienice»*. Помню, как я вечерами ломал себе язык, выучивая эти фразы. Со своей стороны я поразил пана Станислава своим умением произнести на одном дыхании двенадцать раз, не ошибившись, фразу: «Цебер, цебер, полуцебер переполуцебрился». Как ни мучились он и малый Ясько над выучиванием этой фразы, но сказать её двенадцать раз на одном дыхании без ошибки никто из них так и не смог.
Должен сказать, что пан Станислав, хоть и любил остроты, не имел в себе ни тени цинизма, рассказывал всё весело и живо, но никогда непристойно, и вообще вёл себя как человек серьёзный. Такой же серьёзный, хоть и весёлый тон царил в мастерской во время работы, особенно в присутствии мастера. Один из старших подмастерьев, кажется, по фамилии Чемеринский, который называл себя «мебельным столяром», любил рассказывать старые цеховые истории. Про подмастерья, который, замандровав откуда-то, хотел стать мастером в одном городе; там велели ему сделать мастер-штюк, а он за месяц, запершись в мастерской, сделал чудесный веер, а на нём выложил разноцветными дощечками всю муку Спасителя в сценах. Про часовщика, который сделал для своего города премудрые часы, из которых по удару каждого часа выходила новая группа кукол и играла разные мелодии. Магистрат, имея у себя такие часы и боясь, чтобы мастер не сделал таких же или ещё лучше кому-то другому, решил ослепить мастера и кормить его до смерти хлебом с маслом. Когда ему выкололи глаза, он заявил, что в его часах есть ещё один секрет, который он до сих пор никому не показывал; если бы ему позволили прикоснуться к механизму, он пустил бы в ход ещё и этот последний, лучший трюк. Магистрат согласился, мастера привели к часам, открыли дверцу к механизму, он сунул туда два пальца, пошарил что-то — и механизм встал. Сколько потом ни мучились и ни ломали голову самые разные часовщики над этим механизмом, никто не смог ни найти, что там было испорчено или изменено, ни снова пустить его в ход.
Чемеринский был уже пожилой человек, очень малословный. Он много путешествовал и, наверное, много перенёс, хотя никогда не вспоминал о своих приключениях. В основе его характера лежала большая доброта, покрытая сверху какой-то строгостью. Когда иногда я, забавляясь в мастерской, слишком шумел, Чемеринский, не прерывая работы, поворачивал на меня свои чёрные глаза, затенённые нависшими бровями, и говорил коротко:
Нагуляешься!
Тихо будь!
Такими лапидарными стихами он иногда любил высказываться.



