РАССКАЗ ИЗ ГУЦУЛЬСКОЙ ЖИЗНИ
Старый, больной Николай Кучеранюк дожидался смерти.
Еще две недели назад он в последний раз правил дарабой на Черемоше, отогнал четырёхтабловую дарабу* до Кут и оттуда вернулся пешком домой. Ничего ему не недоставало, а всё же был бледен, как труп. Весь вечер он молчал и сидел перед хатой вон там, высоко на вершине горы, покуривая трубку на коротеньком чубуке и молча вглядываясь в раскинувшееся внизу село, в Черемош, что, шумной змеёй, извивался внизу, и в противоположную могучую гору, покрытую тёмным лесом. А наутро он проснулся, жалуясь на болезненную колющую боль в боку, начал сильно кашлять и трястись в лихорадке. Позвал своих трёх сыновей, сказал им, что будет умирать, и велел созвать самых старших и уважаемых соседей, чтобы мог в их присутствии объявить свою последнюю волю. Сыновья приняли это известие довольно спокойно и сдержанно, хоть очень любили отца. Лишь их жёны и дети подняли крик и плач, но старый велел им замолчать и быть спокойными.
— Тихо будьте! — сказал он наполовину строго, наполовину ласково. — Я умру, разве это чудо? Нажился немало. Хотите, чтобы я жил вечно? Ступайте и готовьте всё, что нужно для похорон!
Одна невестка начала что-то говорить про доктора. Старый рассердился всерьёз.
— Не плети глупостей! Шестьдесят лет я прожил без доктора, так и при смерти обойдусь без него. И что может доктор посоветовать против смерти? Разве сами доктора не умирают? Ступайте каждый к своей работе и не беспокойтесь обо мне!
Никто не стал возражать. После обеда собрались соседи, пригласили и сельского писаря, который, по приказу старого Николая, написал его «астамент». Ему стало немного легче, он разговаривал с людьми и велел своему младшему сыну на следующий день привезти батюшку, потому что хочет исповедаться и причаститься. Соседи похвалили этот намерение и даже не пытались поколебать Николаеву уверенность, что он скоро умрёт.
На другой день ему стало хуже, жар усилился, тяжёлый кашель почти душил его; он сделался на лице чёрным, как земля, страшно похудел, и когда приехал верхом батюшка, чтобы дать ему последнее духовное утешение, он и вправду выглядел так, словно вот-вот скончается. Сыновья, качая головами, шептали, что «дед», наверное, этой ночи не переживёт.
Но ночью ему полегчало. А на следующий день он окреп настолько, что после полудня смог встать и выйти немного на свежий воздух. Был чудно красивый, ясный и тихий сентябрьский день. Солнце грело, но не пекло, воздух в горах был чистый и душистый, а звонкий шум Черемоша из долины доносился как сладкая мелодия, как бесконечный привет жизни. Старый гуцул уселся на старой обрубленной колоде и молча, спокойно вглядывался в величественный пейзаж. Высокие горные вершины, казалось, подмигивали ему; глубокие, тенистые долины были полны тёмных тайн. Черемош внизу со своими могучими изгибами, шумными шёпотами и пенными «гоцами» казался неподвижным, словно отлитым из зеленоватого стекла. По его берегам сновали тут и там будто красные, белые и чёрные муравьи — это были люди. С плоских дощатых крыш широко разбросанных хат вился белый дымок. Но Николай смотрел на всё это безучастно, словно не с этого мира. Он уже не чувствовал тоски, его не тянуло в даль; с тех пор как был уверен, что скоро умрёт, всё вокруг стало ему чужим.
Но чем больше солнце клонилось к западному горизонту, тем больше в его сердце поднималось какое-то беспокойство. Напрягая все силы, опираясь на роскошно расписанный топорец, он поднялся на самую высокую вершину горы, что прикрывала его хату от западных ветров, сел там на камень и устремил глаза в противоположную сторону, чем прежде. И тут, куда ни глянь, высокие горные вершины, леса, долины и овраги. Но взгляд Николая следил, казалось, с какой-то странной тревогой за бегом солнца. Он всматривался в каждое лёгкое облачко, что выныривало откуда-то на западе и, загораясь золотом и пурпуром, медленно плывло за солнцем. Острым глазом измерял каждый клуб дыма, каждый туман пара, что поднимался из лесов и оврагов. А когда наконец солнце погрузилось в кроваво-красные облака, словно раскалённый шар в воду, он глубоко вздохнул, затрепетал, как от морозного дыхания, с трудом поднялся и молча пошёл домой.
С того дня прошло уже две недели. Николай всё был «при смерти», считал себя чужим, отлучённым, а всё-таки не умирал. Ему становилось то лучше, то снова хуже; иногда целыми днями лежал на постели и почти не мог двигаться, а потом вдруг переставал кашлять и чувствовать боль в боку, мог вставать, ходить и даже подниматься на вершину горы и глядеть на закат солнца. Лишь его беспокойство всё возрастало. Он почти ничего не ел, разве что изредка выпивал стакан тёплого молока. Его тело исхудало, волосы за эти несколько дней побелели, как снег, а в глазах горели какие-то безумные огоньки. Спать не мог ни днём, ни ночью, а если иногда ночью его одолевал сон, то он тут же начинал стонать и всхлипывать и просыпался весь в поту от тревоги. Он не молился, не разговаривал ни с кем, ничем не интересовался и ходил среди своих детей и внуков, как чужой. Дети, что раньше тянулись к нему и радовали его своим щебетанием, теперь сторонились и искали себе забавы на весь день где-нибудь вне дома, чтобы как можно реже встречаться с ним.
В воскресенье он велел созвать к себе соседей.
— Дорогие соседи, — сказал он им, когда все уселись перед его хатой на стульях, колодах или прямо на траве, а он сам полусидел-полулежал на подушке, — посоветуйте мне что! Не могу умереть. Так мне что-то тяжко на сердце. Всё мне кажется, что на мне тяготеет какая-то великая вина и не отпускает мою душу от тела. Сколько раз смотрю, как солнце заходит за гору, всё мне чудится, что там кто-то золотыми ключами запирает ворота передо мной. Скажите, может, я кому из вас чем-то насолил и сам забыл, а он держит на меня обиду?
Люди молча переглянулись, а потом один сказал за всех:
— Нет, Николай! Никто из нас не держит обиды на тебя. Все мы грешны, а если не простим друг другу, то и бог нам не простит.
— А всё же, — грустно сказал Николай, — должно быть, кто-то, сознательно или несознательно, пожаловался на меня господу богу. Вот, мои волосы побелели, как снег, за эти две недели. Мучаюсь очень, а умереть не могу. Каждую ночь кто-то зовёт меня прочь, а всё же что-то, как клещами, держит на месте. Вот как стемнеет, всё слышу, как трембита играет на полонине, и рвусь на её голос — и не могу.
— Может, жаль тебе мира, детей, гор, Черемоша? — сказал старый Юра, ровесник и друг Николая.
— Нет, Юра, не жаль, — ответил Николай. — Я прожил достаточно. Мои дети, слава богу, обеспечены. Горы и Черемош не нуждаются во мне и не могут мне ничего дать.
— Так что же тебя тревожит? Может, у тебя есть какой-то старый грех на душе, а ты скрыл его от людей, а он теперь просится на исповедь и не хочет отпустить тебя, пока ты его не исправишь?
— Не знаю, Юра, но мне кажется почти, что так оно и есть, хотя... Понимаешь, был у меня однажды случай — давно, очень давно!.. И он теперь снова тревожит меня. А всё же... да, я не рассказывал о нём никому из вас, но всё-таки не таил его от людей. Я трижды исповедовался в нём, а всё же не испытал облегчения.
— Исповедуйся в нём перед нами и перед святым праведным солнцем, — сказал Юра, — может, тогда отступит от тебя эта тревога.
— Да, тут, собственно, и рассказывать-то особенно нечего. Это было ещё в мою молодость — уже лет сорок назад. Знаешь, Юра, я тогда был самый лихой забияка в селе и лучший кормчий на всём Черемоше. В воскресенье была большая драка в шинке; много парней — кажется, и ты, Юра, бедняга, — пошли домой с разбитыми головами, а одному, моему злейшему врагу, Алексею Когутику, я достал так, что через несколько недель его похоронили. А я сам получил лишь несколько незначительных шишек да царапин и в понедельник, как ни в чём не бывало, пошёл на дарабу.
Я и дядька, глухой Пётр, собрали ещё на рассвете четырёхтабловую дарабу в Жабье и, как только пришёл разлив, спустились вниз по Черемошу. Был прекрасный летний день; на всех лугах сено уже было скошено. Запах свежего сена и спелой малины, свисавшей повсюду со стрёмных берегов над водой, так и обвевал меня. На сердце было легко, свободно и радостно, как редко бывало.
Пётр стоял у переднего руля, я взялся за задний. К полудню мы подплыли к Ясенову и пристали возле шинки. Вода была сильная, а нам гнать дарабу только до Вижницы, так что мы не боялись, что вода успеет упасть до нашего прихода.
На берегу, как обычно, была целая куча детей. Они купались, кидали камни, играли на берегу и шумели. Как только мы с дарабой пристали к берегу, тут же вся толпа их вскочила на дарабу, бегала по ней, качалась на брёвнах или прыгала с них в воду и выплывала на берег. Для нас это было не в первый раз, и мы, ничего им не говоря, пошли в шинок, выпили по чарке и сразу вернулись. Не обращая внимания на ребят, мы отвязали дарабу от берега и спустили на течение. Как только дараба пошла в движение, мальчишки ловко и с громким визгом поскакали кто в мелкую воду, кто на речные камни и подались к берегу, а мы встали на дарабе, каждый на своём месте, и взялись за рули, чтобы направить дарабу на главное течение. Может, с минуту я работал рулём, как вдруг, подняв глаза, вижу, что на заднем конце дарабы сидит мальчик. На вид, как мне в ту минуту показалось, ему могло быть 14 или 15 лет, одет он был бедно, в грязной рубахе из грубого полотна и в чёрной фетровой шляпе — видно, пастушонок. Он сидел тихо, немного ссутулившись, на конце брёвна и как-то так увлечённо глядел на плеск зеленовато-серой мутной воды за дарабой, что, казалось, не замечал ничего вокруг. Я стоял у конца руля, может, шагах в пяти от него, а так как он сидел ко мне спиной, то я не мог видеть его лица.
— А ты что тут делаешь, малый? — окликнул я его.
Он не ответил, только протянул левую руку и показал на противоположный берег. При этом я заметил, что его обнажённая до локтя рука была необычайно белой, какой я ещё не видел у бедного мальчика-пастуха.
— Хочешь на тот берег? — спросил я.
Он кивнул головой, не оборачиваясь и не говоря ни слова.
— А где же хочешь сойти? — спросил я ещё раз. — Ведь видишь, что тот берег здесь везде крутой, нет где пристать.
Не оборачиваясь и не говоря ни слова, мальчишка махнул своей белоснежной рукой назад, вниз по реке, и, казалось, ни на мгновение не желал прерывать созерцания шумных и шипящих клубов черемошской воды.



