• чехлы на телефоны
  • интернет-магазин комплектующие для пк
  • купить телевизор Одесса

Облака Страница 3

Нечуй-Левицкий Иван Семенович

Читать онлайн «Облака» | Автор «Нечуй-Левицкий Иван Семенович»

Казалось, не тело, а сама душа дышала им. На сердце становилось легко, на душе — спокойно. Разум засыпал перед великой красотой природы, зато пробуждалась фантазия даже в чёрствой, твёрдой душе. Певучая душа изливалась песней по-соловьиному, поэтическая душа грезила тысячей пышных картин. Любящая душа любила горячее, несчастная душа успокаивала своё измученное сердце. Вся природа с небом и землёй, с водой, цветами, лесами и горами казалась одной песней, одной гармонией.

В тёмных аллеях Братства гуляли кучками студенты. Под высокими осокорями и акациями на скамейках сидели рядом: Воздвиженский, Дашкович, Петрович, Калимери и многие другие.

Перед их глазами, за алтарями Братской церкви, посреди монастыря, был колодец с фонтаном. Вокруг него росли высокие тополя, доставая верхушками до средних куполов церкви. Чудесно стояли они, облитые лунным светом от самых верхушек донизу! На них было видно каждый листочек, каждую веточку! Лапландец с далёкого севера тоже вышел из своего закутка. Все сидели уже давно, и никому не хотелось идти в комнату. Каждому хотелось говорить, выговорить то, что притаилось в душе; у каждого сердце было открытее от тепла и добра пышного вечера и песен соловьёв.

Долго разговаривали студенты о всякой всячине. Всё дальше и дальше все становились разговорчивее. Разговор начал принимать тон элегии. Каждый начал думать и грезить вслух. Серб Петрович стал вспоминать свою родную далёкую сторону, рассказывал о турках, как турки взяли его деда, отца и дядьёв, посадили в константинопольскую тюрьму, как забрали у них земли, всё их добро, зарубили деда и дядьёв, а отца выпустили из тюрьмы ни с чем. Его душа аж кипела местью и ненавистью; его большие чёрные глаза сверкали огнём даже при свете месяца. Грустный болгарин тоже разговорился, только его душа не рвалась так горячо, потому что была сильно прибита деспотизмом. Украинские студенты ещё не имели тогда ясного чувства национальности, но, слушая серба и болгарина, и сами вспомнили о своём несчастном народе, совсем забитом вместе с языком, литературой и историей.

Дашкович начал тихонько петь украинскую песню. К нему пристало несколько голосов. Воздвиженский вторил басом, и тихо-тихо, как днепровская вода, полилась гармоничная украинская песня. Посреди монастыря, перед пятью золотыми куполами, среди монашеских келий и тёмных аллей понеслась мелодия о Сагайдачном, чья могила была в десяти шагах оттуда, возле южной стены церкви.

Вскоре открылось одно окно в келье. Оттуда высунулась косматая монашеская голова. Потом открылось второе и третье окно. Из окон высовывались тёмные головы и слушали пение.

По двору под тополями шагали два журавля, которых держат по монастырям в Киеве. С липы слетел павлин, распустил свой блестящий хвост и крикнул своим диким голосом. Песня расшевелила мёртвый покой монастыря. Все поглядывали на ректорские окна. Одно ректорское окно открылось, и песня разом замерла на устах двух десятков парней, и снова стало тихо и мёртво, как в могиле. Только с соседней горы Киселёвки [12] широкой волной лилась песня мещан, которые собирались там на вечерние посиделки и пели песни целым хором, с басами, тенорами и сопрано.

Калимери и Воздвиженский веселили всех своими шутками и небылицами. Грек рассказывал о восточных гаремах, об афинских гречанках. Низкий, толстый, с узким лбом, толстыми губами и чёрными глазами, Калимери совсем не напоминал героев "Илиады" [13], а больше был похож на горных разбойников. Он начал грезить о своём магазине с табаком, о барышах, о девушках, хулил Россию и хвалил свой край.

Тихая ночь, тепло, месяц и звёзды наводили больше задумчивости и меланхолии, особенно на украинцев.

— Сидим мы теперь вместе, — начал Дашкович, — а где-то мы будем через год, через два, когда выйдем отсюда?

И перед каждым начали возникать будущее, родной край. Серб вспомнил свой тихий Дунай, вспомнил Чёрную гору с её вольным народом и красотой природы. Дашкович заговорил о своей Черкащине, о широком Днепре, о зелёных садах и о пышных своих Сегединцах, залитых черешнями. Калимери вспомнил классические Афины и пышные берега Мореи, хоть и был готов променять их на хорошие барыши от табака. Один Воздвиженский не вспоминал Тулы, смеялся над всеми и называл всех романтиками.

— А где-то доведётся нам жениться? Какие-то будут наши жёны? — начал Дашкович и тем задел самую живую, самую тонкую струну в сердце каждого молодого студента. До конца курса было так недалеко! Все начали перебирать знакомых в городе панн, и больше всего тех, которые ходили в церковь в Братство. Вспомнили много панн красивых и умных, но в каждой находили что-нибудь некрасивое, что-нибудь не по вкусу. И начали они мечтать, кому какая нужна жена.

— Я здесь не женюсь, — говорил серб. — Мне нужна жена смелая, чтобы умела иной раз турка под бок пырнуть и чтобы была патриоткой, любила свой край, свой язык и свою веру.

— А мне нужна такая, — промолвил Дашкович, — чтобы умела хозяйствовать, порядок в доме держать и чтобы умела украинские песни петь. Я буду сидеть и философствовать, а она, тихая, добрая и весёлая, будет возле меня шить и песню мне петь.

— Ну и ты! — промолвил Воздвиженский. — Может, тебе нужна такая, чтобы сидела возле тебя да хныкала, слёзы лила? — и Воздвиженский подперся рукой, пресмешно скривил лицо и начал хныкать. Его здоровая голова стала такая смешная, поза была такая чудная, что все захохотали.

— Ой ты! — сказал Дашкович. — Много ты понимаешь в поэзии! А тебе, наверно, нужна такая, чтобы каждый день давала тебе затрещин в затылок!

— Ого-го! Пусть попробует! Я задам ей такой российской пинхвы, что она не попадёт, куда бежать. Возле меня жена будет ходить на цыпочках, на одних больших пальчиках. А когда я буду читать или спать, то она должна замереть на это время и заморить всё в доме. Твоих песен я не требую. Жена должна быть женой. Я голова в доме, а она моя подданная. Чтобы мне было хорошо есть, хорошо пить; чтобы у меня всё было вовремя, к сроку...

— Так тебе нужна наймичка, а не жена? — спросил Дашкович. — А я себе наймичку найму, а покорной жены, рабыни не люблю.

Воздвиженский снова жалобно замяукал, подперев щёку ладонью.

— Вот такая твоя будет жена! — сказал Воздвиженский. — А моя жена пусть не поёт и не хнычет: пусть себе будет богомольная, пусть ходит в церковь. И я люблю жену добрую, тихую, но покорную, покорную! Потому что если жена начнёт верховодить в доме, добра не будет.

— Ты деспот! — крикнул Дашкович.

— Нет, братец! Женское дело — кочерга да колыбель. Я ей и денег в руки давать не буду! Сам буду справлять одежду, какую нужно. Я не люблю, когда женщины шляются по балам.

— А я посмотрел бы, как моя женушка танцевала бы, как бабочка, играла бы, пела, — мечтал Дашкович.

— О, если бы моя жена оказалась такой Иродиадой [14], то я бы её запер в доме, ещё и дверь подпер бы. Пусть бы сидела, не дёргалась и дом стерегла!

— Воздвиженский, — сказал Калимери, — ты совсем по-монгольски смотришь на женщину. Вот моя жена будет не такая! Моя жена будет носить кинжал у пояса, будет уметь полком командовать и турок бить. Моя жена будет как калина с молоком! С огнём в глазах, с высокой грудью, как гора Олимп. Я хочу, чтобы моя жена танцевала, как баядерка, пела песни, как соловей, припадала ко мне не рабыней, а горячей возлюбленной. На далёком Востоке, на жарком берегу Средиземного моря, а может, из гарема какого-нибудь турка я выхвачу себе такие чёрные глаза, такую пылкую любовь, что не захочет она мне акафисты читать.

— А будет в магазине сидеть и табаком торговать, — отозвался Дашкович.

— Пусть торгует! Но она будет моей любовью, моей искренней душой! — говорил пылкий грек, облитый светом месяца. Его глаза блестели искрами против луны; красные губы и румянец на щеках разгорелись. В таком запале он и в самом деле был немного похож на героя "Илиады", а не на торговца.

— Куда-то нас порассылают, когда мы окончим курс, — промолвил Дашкович.

— Я останусь здесь, в Киеве, — отрезал Воздвиженский.

— А в Тулу не хочешь? — крикнули все.

— Не хочу! — ответил Воздвиженский.

— Но ведь там хорошо! — сказали все, смеясь.

— Что с того, что хорошо! Я останусь здесь, на Украине, и в Киеве; и женюсь здесь! — добавил Воздвиженский. — А ты, хохол, катись в Тулу!

— Расскажи это своему отцу! — ответил Дашкович. — Я за грехи не поеду в твою Тулу. Я не покину Украины ни за что на свете!

И снова разговор наткнулся на прежнюю тему: снова молодые парни заговорили о молодых девушках. Месяц ещё яснее изливал всю силу своего света. Густая тень под липами ещё сильнее шевелила мысли и фантазию. Далёкая громкая песня с горы Киселёвки, ещё дальше песня с горы Щекавицы [15] снова вызвали охоту к пению. Дашкович начал тихонько "Гриця", а Воздвиженский и сам не заметил, как стал ему вторить. И снова тихая песня, как шелест листьев, пошла по монастырю. Под самой церковью спало на земле вповалку несколько сотен богомольцев со всей Украины. Они сквозь сон услышали песню, поднимали головы и удивлялись, что среди монастыря кто-то поёт сельскую песню, будто в селе на улице.

В тёмных аллеях зачернела чёрной тучей высокая монашеская фигура. Красная палка с золотой головкой заблестела, как молния.

Студенты услышали ректора и побежали к корпусу. Там уже звонил звонок на молитву.

И долго ещё после молитвы, сидя перед открытым окном, смотрел Дашкович на сонный, тихий Киев, на высокие горы, где блестели золотые верхи Михайловского монастыря, где на шпиле висел Андреевский собор, а под горой зеленели сады, белели стены зданий. Ему хотелось одного — не покинуть Киева, а второго — найти тихую, добрую, как голубка, и певучую жену.

Уже все в номере легли спать. В большие окна светил месяц. В комнате стало тихо; все засыпали. И вдруг Воздвиженский проснулся и закричал: "Дашкович! Ты спишь!?"

— Какого нечистого ты не даёшь спать! — отозвался спросонья Дашкович.

— Тебе ничего не снилось?

— А тебе уже успело и присниться?

— Уже! Мне снилась моя будущая жена, — промолвил Воздвиженский хриплым сонным голосом.

— Какой же она тебе снилась? Таким же болваном, как и ты? — спросил его Дашкович, и все снова пробудились и начали смеяться при раздражающем свете месяца.

— А вот и я припоминаю свой сон: и мне что-то мерещилось, — говорил дальше Дашкович. — Ей-богу, снилось, будто я сижу на той самой скамейке, где мы недавно сидели; и ночь, кажется, была такая же; как вдруг — порх! — и с дерева слетела голубка, села мне на плечо и начала ворковать на ухо.