Так значит, я дошёл до того, что и родня отворачивается от меня, — ба, нет, — что даже Олекса, тот несчастный, вечно презираемый и гонимый, который, кто знает, когда-то надеялся от меня на поддержку и спасение, теперь отталкивает меня! А что же тогда обо мне думает отчим? Теперь мне сразу прояснилась его холодно-сладкая манера разговора. Мне стало страшно плохо. Весь мир показался чужим, холодным, недоступным. Я чувствовал себя оторванным от всего, чувствовал, что всякая живая связь с жизнью у меня оборвана, чувствовал, что если так будет и дальше — мне придётся сойти с ума, наложить на себя руки. Я решил всё рассказать Олексе, объяснить ему свою «вину».
— Ну что ж ты молчишь, не скажешь, что там с тобой было? — спросил Олекса уже немного мягче, увидев, как глубоко меня ранили его слова.
— Молчу, потому что что мне говорить? Вижу, что и ты поверил тем сплетням, которые про меня разнесли. Начну оправдываться — подумаешь, что вру.
— Та-ак, та-ак, — ответил Олекса. — Поверил сплетням! Да кто его знает… Что люди говорят — то я тебе и повторяю. А откуда мне знать, правда это или нет? Скажи ты сам всю правду — тогда и узнаю. А то ж ведь сколько всего уже наговорили! Слух пускали, что ты будто пропал без вести, — другие говорили: да нет, его в Берн увезли — на пожизненное! Эх, сколько мы тут уже наговорились, наплакались! Боже сильный! А твои братья!..
— Ну а как же, — спросил я, — тебе рассказывали, за что, мол, я сижу? Должны же были говорить, за что.
— А кто его знает? Говорили всякое, но я сам не мог понять, пока как-то твой отчим не сказал: «А знаешь, — говорит, — за что нашего Мирона посадили?» — «Ну, — говорю, — за что?» — «Э, — говорит, — он там куда-то вляпался, с какими-то… Бунт, вроде, хотят затеять, бога отменяют! Ну, — говорит, — видал? С ума сошёл!» Я как это услышал — сам не знал, что и сказать.
— Это так отчим говорил? А не говорил, против чего тот бунт? Может, за Польшу?
— Нет, об этом не говорил.
— Погоди-ка, Олекса, — ты ведь и в армии был, и всякого повидал. Скажи мне: если кому докажут бунт, убийство и прочие такие штуки — как ты думаешь, как его накажут? Дадут месяц-другой или загребут лет на пять, а то и больше?
— Э, так это старая сказка! Я это и твоему отчиму сказал! «Нет, — говорю, — так не бывает. Если бы так, его бы не на месяц осудили, а лет на десять!» А он всё своё: «Эй, что ты знаешь», — говорит.
Мы снова некоторое время шли молча, наискось через поля, покрытые зелёным овсом. Уже надвигалась ночь. Впереди вдалеке поднимался огромной чёрной массой лес Дил, над которым на западе ещё тлели последние отблески вечернего света. За нами остался душистый выпас, словно зелёное искристое озеро, на которое сверху всё гуще ложился вечерний туман. Кваканье лягушек разносилось от реки по росистой траве. Ночницы кружили в воздухе, как большие чёрные молнии, иногда бесшумно задевая зелень. С севера подуло холодом. Мы пошли быстрее, чтобы успеть к селу до темноты. Олекса будто хотел что-то спросить, но не решался.
— Ну что, Мирон, — наконец сказал он, — скажи честно: вы там и вправду хотите бога отменить, власть, всё такое?
Я ожидал подобного вопроса и усмехнулся.
— А ты как думаешь, хотим мы этого или нет? — спросил я.
— А кто вас знает! Мне кажется — не может такого быть! Но вот, у нас в городе есть один чиновник, — я с ним не раз сталкивался, — так он мне однажды за пивом говорит: «Что ты, — говорит, — Олекса, знаешь! Думаешь, всё так, как попы говорят, веришь им, да ещё жертвуешь что-то… А паны да попы над тем смеются! Они ни во что не верят, говорят, это всё придумка — чтобы простой народ слушался». Это правда?
— Может, и правда, а может, и нет, — ответил я. — Только скажи мне, судили ли того чиновника так же, как меня?
— Судили? Где там! Ходит себе по городу как барин — и волос с головы не упал.
— Ну вот видишь — он тебе говорил против бога, а его не судили. А я тебе ничего подобного не говорил — но меня осудили. Значит, за что-то другое.
— Да уж как-то так и выходит, — ответил Олекса.
— Так вот я тебе расскажу, за что нас судили. Нам сказали, что мы — нас было несколько человек — организовали между собой тайное общество, чтобы распространять среди людей социализм.
— Ага, ага, — перебил меня Олекса. — Что-то и у нас ксёндз говорил про тот социализм. Скажи-ка, что это такое?
— Социализм, — ответил я, — это такая наука, по которой, вот например: люди работают на своих участках по отдельности, каждый для себя, — а по социализму нужно, чтобы работали все вместе — объединить всё поле в один общий лан и работать на нём всем. Что уродится — всё идёт в общественный амбар, а потом общественный совет делит каждому по тому, сколько он работал: кто работал больше — тому больше, кто меньше — тому меньше.
Олекса слушал удивлённо.
— Ба, да это что же, — говорит, — это такая наука?
— А так, наука.
— А эта наука запрещена?
— Нет, не запрещена.
— Ба, так за что же вас судили, если она не запрещена?
— Слышишь — сказали, что мы будто бы создали между собой тайное общество, — а это запрещено.
— Ну а вы создавали такое общество?
— Га, — говорю, — нам этого точно не доказали — просто догадались по тем письмам, что нашли у нас, — мы писали друг другу.
— Но скажи мне, — начал Олекса после короткой паузы. — Тут у нас говорили, что вы хотите отменить власть, а ты вот говоришь — будет общественный совет, который будет делить, кому сколько полагается?
— Именно, — ответил я. — Значит, те врали, кто такое говорил. Мы только того хотим, чтобы каждый трудился на благо всей общины — а тогда вся община сможет каждому обеспечить такую жизнь и достаток, которого сейчас не имеет даже самый богатый хозяин.
— Ба, а это как? — спросил Олекса.
— А так: если вся община будет работать вместе — то сделает гораздо больше, чем каждый по отдельности. Ба, человек, работая честно, всегда производит больше, чем ему нужно на жизнь. Зерно всё равно не съедят в селе, хоть и никто не будет голодать — а если продавать, то оптом и там, где дороже. И в этом будет выгода. Возьми хоть такой пример. Сейчас изобретено множество машин для хозяйства — плуги получше, сеялки, молотилки, косилки, резаки и прочее: они делают работу быстрее и лучше, чем человек руками. Один хозяин не может себе позволить даже одну такую машину, — а вся община, ведя хозяйство вместе, как одно большое хозяйство, может их приобрести. Тогда на ту работу, что сейчас требует месяц, хватит двух недель — а значит, если теперь люди трудятся целый день, потом смогут работать полдня. Есть и вторая выгода. Сейчас каждый хозяин занимается только полем, только тем и живёт. А если все хозяйства общины объединить в одно — а с машинами столько людей в поле не нужно — то часть возьмётся за ремесло, за торговлю. Тогда хватит рук, чтобы осушить болота, проложить дороги, корчевать леса, разводить пчёл и скот. Дети, которые сейчас летом пасут скот, смогут ходить в школу, потому что заботиться о них будут не только родители, а вся община. Община ради своего же будущего захочет вырастить из них здоровых и умных людей. Таким образом можно помочь всем бедным, можно сделать так, чтобы не было ни бедных, ни богатых, а были только равные трудящиеся, которые за свой труд жили бы хорошо, в достатке и не терпели бы такой нужды, как сейчас.
Олекса молчал. Несмотря на сгущающиеся сумерки, видно было по нему, что мысль в голове зашевелилась, что он старается понять и осмыслить всё, что услышал.
Тем временем мы дошли до Олексовой хаты. Обнесённая старым, наполовину развалившимся забором и прикрытая несколькими полузасохшими яблонями, она покосилась на один бок, темнея в сумерках старой, продранной соломенной крышей и покосившимися стенами, что еле держались на подпорках.
— Вот и мои хоромы царские! — сказал Олекса с горькой усмешкой. — Заходи, брат, присядь, — поговорим.
Мы вошли. В доме была жена Олексы, Катерина, ещё молодая, но от нужды сильно постаревшая женщина, а вокруг неё стояла целая куча малых детей. Она кормила их черешнями, а самого маленького держала у груди. Она с большой радостью начала меня приветствовать.
— Ну, боже милостивый, — не думали уж мы вас увидеть, когда пустили слух: ого, нет больше Сторожа Мирона! Что я тогда наплакалась!..
Катерина и сейчас начала вытирать глаза рукавом. Олекса за время нашего приветствия стоял в стороне, добродушно улыбаясь и оглядываясь по дому. Дом был крайне беден, посуда вся убогая, дети — худенькие и слабенькие (уже неделю они жили почти только черешнями, потому что хлеб закончился, а новой картошки — единственной опоры перед летом — ещё не было!).
— Видишь, — это моё подворье! — заговорил Олекса. — Ну что ж, садись!
Я сел. Олекса придвинул табурет и сел напротив. Он хотел было угостить меня, но я отказался. Катерина начала рассказывать немного о своей жизни и о том, как отчим издевается над моими братьями. У меня не хватает духу пересказывать те страшные факты — они записаны у меня глубоко в сердце, а вам до них нет никакого дела.
Олекса за то время, хоть и вмешивался порой в разговор жены, — видно было, думал о другом. Когда Катерина закончила, он снова обратился ко мне:
— Ну, странная у вас эта наука, что ты мне рассказывал. Мне кажется, в ней много правды.
— Какая наука? — спросила Катерина.
Олекса начал по-своему и своими словами объяснять ей, в чём суть. Она удивлялась, вскакивала с места и восклицала время от времени: «Вот ведь! Иногда и сам человек такое подумает, — а оно вон что: этому даже учат в школах!» Олекса, рассказывая ей, сам разгорячился, его серые глаза засияли, он не мог усидеть спокойно и, наконец, воскликнул:
— О боже, боже, почему же человек тёмный, почему не видит, что творится в мире! Ну, смотри, жена, — если бы все люди до этого дошли, то что им стоило бы сделать это? И никто бы им запретить не посмел! Но скажи мне, брат, — если эта наука не запрещена, то за что же вас так ругают?
— Э, тут причин много, — ответил я. — Надо смотреть, кто именно ругает.



