А Анна Михайловна у неё просится:
— Не надо, сестрица, я не перейму.
— Ты уж не рассуждай, Анночка, а делай, что говорят. Ну, гляди прямо,— отчего не можешь прямо глядеть, как я? И веселее гляди. Ну, сядь. И сесть-то не умеешь! Ну, и облокотись правою рукой,— очень хорошо может это выйти,— смотри, как я.
И точно, облокотится она,— хорошо у неё выйдет, а барышня никак себе не переймёт. Чем больше учится, тем, кажется, хуже выходит.
— Ах, Анночка! — крикнет сестрица.— Это наказание божие с тобой… Ведь ты не малолетняя! Сообрази, что для твоей пользы! Как это всегда ты живёшь спустя рукава! Так жить нельзя!
— Сестрица! Что ж мне делать, когда понять не могу?
— Помилуй! Как же не понять того, что нам надо! Постарайся. Что хныкаешь-то только?
— Отпустите меня, сестрица! — просится барышня.
— Нет,— говорит,— учись!
И не отпускает, учит. Та покоряется, глотая слёзы, а придёт в свою горенку, так рыдает, что сердце надрывается. То бросится на колени молиться, то кинется гадать. Не раскинувши гаданья, опять упадёт перед образами; не сказавши молитвы, опять за гаданье. Тосковала она, уповала, боялась, ждала… Сердце сжатое из тесноты своей простору искало.
В четверг ввечеру приехала Сергеевна за нею. Праздничная такая вошла.
— В лёгкий денёк приехала за вами!
А барышня её трепетно встретила и на все слова молчит.
Пятницу переждали: тяжёлый день и нехороший; что в пятницу ни начни, во всём будет неудача. Сергеевна всё барышню ободряла.
— Чего бояться? — уговаривала.— Вы не бойтесь. И горю, и радости надо прямо в глаза смотреть.
А та ни словечка в ответ. И не гадали даже в тот день.
С вечера в пятницу мы собрались в дорогу. Анна Михайловна ночь целую напролёт не сомкнула глаз и одна в своей комнатке пробыла. Сергеевна хотела к ней, да, подумавши, не пошла. Только к дверям послушать подходила: что с нею?
Рано, чуть ещё брезжится, Анна Михайловна вышла и прямо к сестрице. Сестрица ещё сладким сном почивала.
— Что ты, Анночка, будишь меня,— разве уж едешь?
— Сестрица, поедемте вместе!
— Вместе? С ума ты сходишь, Анночка!
— Сестрица! Поедемте!
Сестрица удивлена, на неё глядит.
— Сестрица! Если вы любите… если вам жалко меня…
— Анночка! Опомнись! Всё может дело пропасть, если я с тобою поеду, и он увидит меня… а ты просишь!
— Поедемте вместе,— молит; слезами так и заливается, руки ей целует, постель целует.
— Полно, полно, Анночка! Что это на тебя нашло? Поди, вели запрягать лошадей, поди!
Пошла от неё Анна Михайловна,— чуть на ногах держится.
— О чём убиваетесь, барышня? — тихо её Сергеевна голубит.
Она, бедняжка, услыхала, как кинется к ней на шею:
— Сестрица со мной ехать не хочет,— не хочет ему показаться… Все за меня боятся… Ах, зачем они боятся?
— Вы лучше спросите: чего бояться-то?.. Так-то на людей туман находит. Не по-хорошу ведь мил, а по-милу хорош; сказалось бы сердце сердцу, душа душе. И ещё: кто кому судился. Против судьбы все ухищрения не помогут!
Утешает её, а она приподняла голову: так радостно, так благодарно на неё посмотрела.
Успела успокоить её Сергеевна. Плакать она перестала: утихла в уповании каком-то.
Подали лошадей.
— Прощай, Анночка! — прощается старшая барышня.— Пожалуйста, будь ты по сообразительнее! Я положила с тобою свой платочек розовенький; не забудь, надень его и береги: это мой любимый… не испорть. Прощай!
И мне приказывала:
— Гашка! Смотри ж ты за всем; не потеряй, не забудь ничего!
Сели мы и поехали.
Морозный был день. Дорога просёлочная — не торная. Безлюдно и бело кругом. Солнышко играло в небе синем и по широким полям. Барышня тихо себе сидела и думала. Разрумянилась так, и всему улыбалась она: на небо глянет, от солнца зажмурится, улыбнётся; глянет вокруг, глянет на Сергеевну — улыбнётся. И Сергеевна ей в ответ тоже улыбнётся, а говорить — не говорят. Безмолвно едем все. Только разве Платон вздохнёт этак, будто гору поднял.
Уже вечереет; запылала заря вечерняя, и по всему разлилася — по небу и по земле. Морознее ещё стало. Догорает и заря; вот и потухла. Засверкали над нами звёзды; выкатился месяц золотой. А мы всё едем да едем, словно во сне заколдованном.
Вдруг огоньки впереди забегали на горе и чей-то свист послышался. Насвистывали это песню "Не одна во поле дороженька пролегала". Будто очнулись мы все.
— Приехали,— говорит Сергеевна.
И барышня промолвила: "Приехали",— дрожал у неё голосок.
По улице залились лаем собаки вдогонку за нами; на крыльце сама тётенька Федосья Павловна барышню встретила.
— Насилу-то дождалась тебя!
Мельком поцеловала её, взяла за руку и повела в хоромы.
А тётенька Марья Павловна и не встречает, и не показывается.
— Где тётенька Марья Павловна? Здоровы ли? — спрашивает барышня.
Федосья Павловна порохом вспыхнула.
— Злодейка твоя первая, и ты об её здоровье сокрушаешься! Я порошок курительный приготовила; думаю, приедет он, войдёт, а пахнет приятно. Что же-с? Забудь я, положи этот порошок, исчез со стола! Так вот злоба до чего доводит! Красть даже начала! Дворянка родовая,— ведь сразу-то не вымолвишь,— а крадёт: в самые рабские обычаи вошла! А теперь-то лежит от хворости.— Ковы строит! А ты иди ложись сейчас! — барышне приказывает.
— Сергеевна! — кличет.— Отведи Анночку и спать положи. Да умой её сывороткой и накорми хорошенько! Хоть бы завтра-то она поцветней встала! Чего, матушка, глядишь? Точно с креста снята! — опять к Анне Михайловне.— Засни скорей, Христа ради! А ты, Сергеевна, прикажи ставни у неё не открывать завтра: пусть спит. Иди, иди, Анночка, усни! Спи!
Велела Сергеевна девушкам утром ставни не открывать в барышниной комнате и повела её туда. Сыворотку я тоже понесла за ними и кушанья разные.
Только барышня не умывалась и до кушаний не дотронулась. И Сергеевна хоть бы словом одним её поневолила. И помину у них об этом не было.
— Посидеть с вами? — спрашивает Сергеевна.
— Посидите! — просит барышня.
— Что-то завтра? — сказала Сергеевна.
— Завтра! — промолвила себе барышня.
— Увидим! Что бог даст! Всё, барышня, быть может, всё… Может, он и по душе не придётся, не тот.
— Не тот? — жалко так воскликнула.
— Бывает. Сердце скажет вам. Сердце вмиг почует своего. Что ж вдруг затосковали? Я ведь на всякий случай говорю это; вам всё ж нечего крушиться; ждать его будем, а он-таки в своё время явится, а, может, и завтра.
— Может! — повторяет барышня.
— Ну-ка, сядем погадаем.
И сели гадать. Все препятствия: то трефовая неудача, то перекоры бубновые выходят. Сергеевна головою кручинно покачивает.
— Не велика беда,— приговаривает,— мы ещё подождём.
Прощаясь, Сергеевна ей в утешение говорит опять:
— Не горюйте: всё ещё впереди.
— Да,— говорит,— я ждать буду.
А тётеньки тоже за полночь не почивали, перессорились через стену. И комнаты-то у них смежные, и стенки тонкие — всё им в удовольствие.
На другой день смятение такое в доме… Чем свет поднялась Федосья Павловна, чем свет и Марья Павловна застонала. Всё впопыхах, в приготовлениях; а повар так заплакал даже. Приказание ему за приказанием, и вдруг всё отменят, придумают другое, а человек-то основательный, обидно ему стало: сложил этак руки на груди и заплакал.
Барышню разодели, разрядили и вывели в гостиную, посадили. Пылало у неё лицо, и смущена она, тревожна была.
— Слава тебе, господи! — говорит Федосья Павловна.— Румянец в лице есть. Только чего в землю-то глядишь? Ведь может человек и нивесть что о тебе помыслить!
Уж и полдень на дворе. Ждём не дождёмся.
Вдруг верховой под крыльцо.
— Откуда? Что такое?
— С письмом к Федосье Павловне от Ластиковой барыни.
Престарелая была эта барыня Ластикова, хворая и одинокая, и до страсти она любила свадьбы улаживать; только этим и душу свою отводила. Даже окружные священники боялись её: "Наживём мы себе беду с этою Ластиковой: того и гляди перевенчаешь или кумовьев, или родственников". В страсти ничего не соображала она, лишь бы перевенчать,— бедных с богатыми, старых с молодыми, ей всё равно было. Давненько это она без дела была, а тут к ней приехал племянник из своей вотчины. Федосья Павловна аукнула, она откликнулась, да и давай свадьбу ладить.
Схватила письмо вне себя Федосья Павловна, взорвала, прочла, обомлела и стоит… Потом опомнилась, пошла, написала ответ, отдала и отправила верхового.
— Анночка! — говорит барышне.— Разденься; он не может быть сегодня.
А Марья Павловна уж проведала, уж выздоровела.
— А что ваш гость? — посмеивается.— Или не будет?
— Вы ко мне не приставайте,— отвечает Федосья Павловна,— я и так сердита!
— Сердитесь не сердитесь, не приедет!
— А вы это куда расправили крылья хищные?
Видит, собралась куда-то, и лошади поданы.
— А я еду к отцу Петру; попрошу молебен отслужить.
— А! Так вот что!. Так это вы мне намолили радость такую?.
И пошли! Отвели душу. Та уехала, а Федосья Павловна поуспокоилась немножко.
— Анночка! — говорит.— Завтра ты рано домой отъезжай. Он к вам будет; я написала, чтоб он к вам прямо приехал. Не проговорись ты… Ну, глупа-глупа, да всё пойми свою пользу… И сестре твоей я через Сергеевну прикажу, чтоб она не выходила к нему. Он дня через четыре приедет, как своего дядю проводит. Тётка его пишет, что дядя к ним теперь приехал,— принесла его нелёгкая вовремя! А после дядиной смерти он наследник, надо уважать: ты понимаешь ли это? Пойми ж хоть что-нибудь!. Не огорчайся, однако, посмелей будь. Да не говори ничего и Сергеевне покуда… Все ведь люди предатели!.
Ну, а барышня первое времечко улучила и всё Сергеевне пересказала. Пошептались, друг дружке улыбнулись.
На другой день, ещё темь, а нас Федосья Павловна выпроводила домой.
Старшей сестрицы мы дома не нашли: уехала в город. Сергеевне был приказ дождаться его приезда, так она и осталась ждать. Гадают с барышней да ждут-дожидают.
На третий день видим, во двор сани катят; в санях барин какой-то молодой.
Я к барышне; вхожу, она, смятённая такая, сидит подле Сергеевны, карты разложены на столике.
— Барышня,— говорю,— пожалуйте в гостиную, чей-то барин приехал.
— Я знаю,— отвечает,— я иду.
Ждали его на завтра. Видеть ей тоже нельзя было,— окна не на двор, а в сад у неё — по картам они знали.
— Одеваться будете? — спрашиваю.— Какое платье прикажете?
Она поглядела на меня, словно не поняла.



