Ишь, сердечко-то бьется, так и стучит.
Уложила её Сергеевна, перекрестила и пошла.
Встала на другой день Анна Михайловна да вышла к нам — мы чуть не ахнули: румянец во всю щёку играет. Когда это бывало?
И сестрица старшая за обедом заметила. "Что это ты, Анночка,— говорит,— верно, всё по солнцу бегаешь? Посмотри-ка на себя, на цыганку похожа". А сама глянула на себя в зеркальце напротив: беленькая, нежненькая, щёчки румянятся,— усмехнулась себе ласково.
Вечером опять Сергеевна пришла к Анне Михайловне; опять гадала. И сколько дней пробыла Сергеевна у нас,— а пробыла дня четыре,— то всё по вечерам к Анне Михайловне хаживала, и всё они гадали; а уходит Сергеевна, барышня просит карты у неё оставить да сама днём гадает, запершись.
Раз Сергеевна её застала: сидит она, держит червонного короля, глядит на него, вглядывается и задумалась глубоко.
Сергеевна ей и говорит:
— Думаете вы да печалитесь. А ведь знаю о чём.
— Печалюсь-то?.. Да я не печалюсь, я думаю…
— Ну, о чём?.. Чего ж запинаться? Грех таиться от меня.
— Я думала,— шепчет,— какой он живой будет?
— Да не такой бородач, как тут, и без копья придёт… Будет из себя красен! Глаза хорошие, глядит приветливо, голос душевный, говорит ласково, а тёмные кудри хмелем вьются.
— Да, да! — ей барышня.— Да! Такой! Он, он!
Сама так румянцем и зарделась.
Отъезжая, подарила Сергеевна свои карты барышне. Старые это карты были; стал от времени и бубновый король черномазый такой, что издали его не отличишь от пикового,— а барышня возрадовалась, и благодарна как была! На шею бросилась Сергеевне.
Утром прощается Сергеевна, а барышня слезами заливается, её провожая. А старшая сестрица смотрит из окна, удивляется.
— Анночка! Анночка! — кличут.
Барышня не слышит, стоит в одном платьице, рыдает. У крыльца тележка грязная, с бурой загнанной лошадкой; усаживается Сергеевна в тележку, вожжи подбирает и оглядывается на барышню как-то надёжно, дескать: горе пронесётся, радость будет! А сама старшей говорит:
— Доеду благополучно: глаза-то у меня ещё зоркие. Вечером, хоть поздненько, а, бог даст, домой доберусь. Тучки разошлись, день разгулялся, может, и солнышко проглянет, веселее будет ехать… Прощайте, барышни!
— Прощай, Сергеевна,— из окна отвечает старшая,— кланяйся от нас тётенькам. Очень видеться желаем,— скажи это, не позабудь.
Говорит это, понимаете, только для хорошего обычая, по родству; а по правде, досаждали ей всегда крепко тётеньки приездом своим.
Покатилась тележка. Барышня вслед глядит, слёзы льёт. Сестрица крикнула на неё погромче:
— Иди же сюда, я зову!
Вошла тогда в хоромы.
— Что это такое, Анночка,— спрашивает сестрица,— о чём расплакалась? Неужели об Сергеевне?
— Об Сергеевне.
— Об ней? Ну, признаюсь! Как же можно об Сергеевне плакать?
Барышня опять заплакала.
— Послушай, да ты пойми… Тебя, впрочем, трудно вразумить-то! Ну, подумай… Если бы мы с тобой к какой-нибудь графине, к какой-нибудь губернаторше приехали на три дня, а потом и уехали, стала бы губернаторша об нас плакать,— как полагаешь?
— Не знаю.
— Что тут не знать! Конечно, не заплачет. Что мы ей? Ничего. Мы ей не ровня. А Сергеевна как ниже ещё! Понимаешь ли ты, или нет?
— Нет, сестрица.
— Ну, тебе не втолкуешь! Однако же, по-пустому не плачь; ты меня слушаться должна. Я старшая сестра, я тебе теперь вместо матери… Что за слезливость вдруг проявилась такая? С чего? Разве умер у нас кто? Слава богу, всё хорошо, всё благополучно: нечего плакать, грех даже. Сейчас перестань!
Барышня отёрла слёзы и пошла в свою горенку, а сестрица её до дверей проводила. Так во всём правые люди виноватых людей провожают,— с видом таким. А потом воротилась, прошлась мимо зеркал; напевать стала, что "во всей деревне Катенька красавицей слыла", и хоть пела-то она про Катеньку, да знаю, что себя тут разумела, и весело-превесело пела.
Живём мы себе да поживаем, дни проходящие отсчитываем. А меньшая барышня и шитьё, и вышиванье — всё побросала. Только гадает, да гадает, и ночей за тем гаданьем недосыпает. Подкрадись и посмотри на её лицо: и вспыхивает, и туманится, и тревожное, и весёлое, словно и вправду она перед собой живых людей, живую радость и горе видит. И какими иногда счастливыми глазами на тебя глянет!
Видишь, бывало, проскользнёт в сад: точно она сокровища какие несёт прятать! И одна себе ходит, думает, жизнью живёт. Случалось, как не пошлёт сестрица искать к обеду, то и целый день не придёт. Ищешь, ищешь, аукаешь, аукаешь: она и выйдет из какого-нибудь заглушья. Сад у нас старый, заросший: и терновники, и вишенники, и шиповники — всё спутано, всё перевито хмелем цепким. Проберётся туда затропочком, да и блаженствует там.
А сестрице и во сне не снится, с чего Анночка блаженствует,— ну, а по зоркости своей уж заметила, что та учащать стала в сад.
Тогда земляника поспевала. Сейчас она по-хозяйски сообразила и говорит:
— Ты, Анночка, смотри, не оборви землянику,— не из чего будет варенье варить.
Та на неё глядит: "Какая земляника?"
— Будто не понимаешь, о чём говорю? Я говорю не шутя, земляники не трогай. И так уродилось немного, и у меня все ягодки сочтены и замечены… Слышишь, Анночка?
— Слышу, сестрица; я не трогала и трогать не буду.
— Ну, я тебе верю. Да меня и не обманешь. Без шуток, я каждую ягодку там знаю.
Стала сама сестрица в сад хаживать каждый день; кисеей частой закроется, зонтик распустит от загара и идёт в сад туда, где земляника спеет. Посмотрит и воротится.
Хоть знала она Анночку за покорную, да всё судила, что лучше не плошать. Всяк, видите, по своей мерочке меряет,— а она ещё малолеткой говаривала: "Кто ж себе враг?" Бывало, маменька их покойница от какой-нибудь неудачи по хозяйству закручинится, тужить станет: "Что, если я умру, вас не пристроивши? Что будет с вами?.." И учить станет: "Так и так делай; не выпускай добра из рук, коли попадается". А она: "Кто ж себе враг?" — ответит. Только, кажется, два слова, а покойница вздохнёт и сейчас успокоится, бывало, об её участи.
Первый снежок запорошил, приказала Любовь Михайловна сани осмотреть, в город собирается; а тут тётеньки во двор. Досаду затаила, отвечает с весёлыми глазами, ручки целует. А у тётенек, видно, сердца кипят. И вот что замечаем: бывало, приедут — сейчас по разным горницам разбегутся. "Отдохнуть! Отдохнуть!" — вопят. А теперь, видим, не отстаёт Марья Павловна от Федосьи Павловны. Куда Федосья Павловна ни ступит, Марья Павловна следом за нею.
— Пойду-ка я с тобою, Любочка, в кладовую: что нахозяйничала ты, погляжу.
— И я, Любочка, пойду,— подхватила Марья Павловна.
И себе идёт.
— Анночка! — зовёт Федосья Павловна меньшую.— Поведи меня в свою комнату. У тебя тихо — я отдохну.
Пошли, и Марья Павловна за ними. Пропало терпение у Федосьи Павловны.
— Вы чего привязались ко мне? — кричит.— Чего следите?
— Да вы-то чего раскричались, как на подданную свою? Я к Анночке пришла; кажется, право имею к своей племяннице прийти!
— Что-то с вашими господами творится чудное! — Платону их говорим.
— Федосья-то Павловна,— рассказывает Платон,— тайком ведь хотела укатить от сестрицы, да поймалась. Только я под крыльцо, Федосья Павловна выбежала, а сестра её за полу: "Вы не смеете одни ездить, половина повозки моя, и на своей паре я вас ездить не допущу…" И пошли, и пошли. Слушал я, слушал да побрёл себе в избу погреться. И возблагодарил создателя за свою Авдотью Ивановну: та хоть накажет, да по крайности покой временный да отдых даст!
Авдотьей Ивановной Платонову жену звали. Тоже Змей Горыныч порядочный, сказывали.
Целый день вместе сидели господа. Чуем, гроза собирается. Ну, ввечеру и разразилась.
Стала Федосья Павловна посеред горницы и возговорила.
— Я,— говорит,— с божьей помощью Анночке жениха нашла. На той неделе пришлёт его тётка ко мне, а я за Анночкой пришлю.
— А ты, Любочка, приезжай ко мне,— приказывает Марья Павловна старшей.
— Нет, Любочка, ты не смей приезжать и во двор к нам, пока жених будет: ты ещё тетенькиного ехидства не знаешь, а я знаю и запрещаю тебе!
— Так вам вольно к себе звать, а я не могу? — закричала Марья Павловна.
— Если бы божеская искра в вас была, не стали бы вы Анночкину счастью мешать! Уж и на сирот, матушка, напускаться стали! Экое зверство ваше какое!
— Вас-то небось сироты озаботили? Вы из того бьётесь, чтобы мне насолить!
— Я ещё вам не так насолю! Я на себя руки наложу, да и напишу к губернатору, что от вас жить не могла!
— Эка, думаете, напугали! Всякая дворянка сама себе губернатор!
— Добро-добро! Тогда увидим… Да я вас ни одной ночи в покое не оставлю: я с того света каждую вас полночь проведаю… Полночь — я и тут!
— Попрошу батюшку осиновый вам кол в голову забить: перестанете являться!
Марья Павловна хоть отвечала смело, а задумалась: таки труслива была. А знала, что сестрица её и смерти не боится, и если уж наперекор пошло, то, пожалуй, что и руки на себя наложит.
А бедная барышня Анна Михайловна и плачет, и дрожит, и крестится в уголку.
Старшая тоже между двух огней: одна тётенька зовёт, а другая тётенька — "Не смей!" Так она и притворилась, что испугалась очень, и молчит перед ними, будто со страху.
Ну, уж когда пообещала Федосья Павловна, что руки на себя наложит,— Марья Павловна смирилась.
— Чтоб вас бог покарал! — говорит сестрице.— И то вам, и то, и то…
Всеми бедами чёрными наделила, заплакала и ушла.
Федосья Павловна видит, что покорила, и тотчас всем распорядилась: и когда пришлёт за Анной Михайловной, и не медлить ей приказала, осмотрела её платьица, выбрала, какие с нею отпустить. И Любови Михайловне поручила, чтобы свою сестрицу эти дни огуречным рассолом умывать. "И кланяться её выучи да внуши, чтобы голову не задирала, чтобы букой не смотрела".
— Хорошо-с, тетенька,— Любовь Михайловна отвечает,— я постараюсь, и всё исполню, как вы приказываете.
— Ты подумай, Люба, что и тебе будут руки развязаны,— тетенька ей доводит,— если Анночку пристроим. Ведь меньшая сестра у старшей на ответе.
— Как же, тетенька, я знаю.
На другой день тётеньки уехали. Федосья Павловна весела, добра, а Марья Павловна этакая горемычная сидит в повозке. Укуталась вся платками. "Доеду ли живая до дому?" — сомневалась.
Ну, это она только жалобное слово сказала, и никто ей не поверил.
Почала старшая сестра учить Анну Михайловну приёмам приманчивым.



