Немецкий язык был единственным, на котором он читал с удовольствием; только в немецких переводах он знал произведения других литератур. Первое, на что наткнулся у меня Лимбах, — это были воспоминания Бенвенуто Челлини в переводе Гёте.
— Вот замечательная вещь! Вы читали это?
— Читал.
— И вам понравилось?
— Очень.
— Очень? Это мало. Вы должны зачитываться, упиваться этой книгой. Я слышал, вы тоже что-то пишете?
— Да, — ответил я, покраснев.
— Если так, то это должно быть для вас первым образцом. Таких прозаиков, как этот Челлини, в мире почти не было. Гёте знал, что переводить. Он хотел научиться у него, как писать воспоминания, но остался далеко позади своего образца. Его Wahrheit und Dichtung многословна, претенциозна и скучна — а это тяжкий грех для мемуаров. Скучна! Für die Katz!
Далее, рядом с воспоминаниями Челлини, стояла история тридцатилетней войны Шиллера.
— А это вы читали?
— Нет, ещё.
— И не читайте. Жаль сапог. Шиллер — великий поэт, величайший немецкий поэт, но никакой историк. Это он писал на заработок, ради хлеба. Für die Katz!
Его глаза загорелись радостью, когда, продолжив, он достал «Оберона» Виланда.
— Вот это красиво! Из всего Виланда только это и стоит читать. А это что?
Он держал в руках «Разбитый кувшин» Клейста.
— Клейст? Клейст? Что это такое?
Я тогда как раз прочитал эту прекрасную комедию и, видя, что Лимбах явно не знает этого автора, попробовал похвалить его.
— Клейст... Клейстер... что-то мягкое, расплывчатое, сентиментальное... Подожди-подожди-подожди! Ага, вспомнил. Читал как-то его поэму Der Frühling — ой господи! Empfangt mich, heilige Schatten, ihr Wohnungen, süsser Entzückung. Тьфу! Тошно становится! Für die Katz весь этот Клейстер!
Я заметил, что Клейст, автор «Разбитого кувшина», совсем другой, а тот «Клейстер» назывался Эвальдом.
— Всё равно! Клейстер — он и есть клейстер! — энергично заявил Лимбах. — Этого нового я не знаю. Für die Katz!
Перелистав вот так книгу за книгой и сказав о каждой крепкое словцо, Лимбах уставился на меня:
— Это всё?
— Да.
— Ну а Диккенса у вас ничего нет?
— Я даже не слышал о таком писателе.
— Ну, тогда, простите за выражение, вы дурак. Не знаете лучшего. Кто не знает Диккенса, тот, собственно, ничего не знает о литературе, у того нет вкуса, нет глаз. Идите ко мне, я вам одолжу «Пиквика». Вы обязаны это прочитать, а потом уже можно будет разговаривать. С людьми, которые не читали «Пиквика», я не желаю говорить о литературе.
Весь этот разговор с Лимбахом произвёл на меня странное впечатление. Он бил в нос, как шипучая сода. Хотя я тогда ещё мало что понимал в литературе, всё же по одному-другому моменту мог сообразить, что Лимбах или чего-то не знает, или смотрит на вещи несправедливо, предвзято. Меня удивил его тон, в котором, казалось, были только две ноты — чрезмерный энтузиазм и безапелляционно категоричное «Für die Katz!». И хоть эта беседа не давала какой-то особой духовной пищи, в ней, как и в содовой воде, было что-то освежающее, веяло чем-то новым, необычным и притягательным, чему я пока не міг дати назви. После того сухого тона, которым нам в гимназии преподавали скудные сведения по истории литературы, после этих якобы объективно-взвешенных оценок, после того фальшиво-приподнятого стиля, в котором требовалось говорить о великих корифеях литературы и обо всём, что вышло из-под их пера, резкие и иногда несправедливые слова Лимбаха казались необычайно ценными. Это были первые нешаблонные и неофициальные слова человека, действительно интересующегося литературой, при этом не эрудита, не специалиста, не ящика, набитого старыми бумагами, а человека с подлинным темпераментом, оригинала, сознательного или бессознательного врага всяких шаблонов, протоптанных троп. Неудивительно, что среди учеников старших классов гимназии Лимбах сразу по приезде в Дрогобыч завоевал большую симпатию, и я счёл за честь, что именно он первым пришёл ко мне. Он взял у меня несколько книг, в том числе и заранее осуждённого Клейста, чтобы прочитать, — а я с радостью отправился к нему за обещанным томом «Пиквика» Диккенса.
III
Оба Лимбаха, отец и сын, жили далеко в пригороде Завизне. Хотя стояло лето, было жарко и дождей не было давно, на улице всё же были глубокие лужи непролазной грязи, в которой одна за другой застревали крестьянские подводы, гружённые дровами, которые они возили на соляную жупу. Хибара, где жили Лимбахи, была убогая пригородная мазанка под соломой, грязная и обветшалая. Малюсенькие тёмные сенцы, из которых вели чёрные дверцы направо и налево; справа, в убогой коморке с одним окном, жили Лимбахи; слева, в кухне, такой же маленькой, но гораздо опрятнее, жила хозяйка, владелица дома, которая сдавала вторую половину Лимбаху и за какую-то небольшую плату кормила жильцов и стирала им то немногого бельё, что у них было.
В коморке, где жили Лимбахи, было темно, грязно и неуютно. Голые стены, две убогие кровати, покрытые какими-то грязными то ли верёвками, то ли одеялами, холодная, давно не белившаяся печка и столик на кривых ножках, заваленный школьными книжками и тетрадями младшего Лимбаха. На мутном окошке стояла маленькая лампа, а в тёмном углу над кроватью — беднее и грязнее из обеих, очевидно, отцовской — к стене была прибита полочка, на которой лежали книги, сваленные в беспорядке кучками или расставленные корешками наружу.
Старший Лимбах при мне ничуть не смущался убогим видом своего жилища, не пытался ни оправдываться, ни иронизировать, просто не обращал на это никакого внимания. Он залез в сапогах на свою кровать, достал с полки «Пиквика» — толстый, порядочно потрёпанный том немецкого перевода в тканевом переплёте — и, вручив его мне, попрощался. Проведя меня до дверей сени, он, возвращаясь в свою комнату, заглянул в хозяйкину и сказал с той же простотой:
— А что там у вас на обед? Давайте кушать, потому что я голодный, как пёс.
Было четыре часа пополудни, а этот человек до сих пор не обедал! Позже я узнал, что, когда он увлекался разговором на интересные для него темы, то мог и вовсе забыть о еде. Его организм был настолько крепким, выносливым, закалённым всяческими лишениями, что он этого совсем не замечал и сохранял при этом хорошее настроение.
С того времени я часто встречался с Лимбахом, разговаривал и спорил с ним — вернее, мы в форме спора обменивались теми обрывками знаний и мыслей, какие у нас были. Я быстро убедился, что у Лимбаха не было ни цельного знания, ни чёткого мировоззрения; то, что он знал, было односторонним, случайным, фрагментарным. Это напоминало некое целое, с трудом слепленное из самых разнородных кусочков человеческого знания, которые мог тогда нахватать любопытный человек в галицких провинциальных городках. Главной и единственно ценной чертой у него был темперамент — живой, подвижный, склонный к слишком смелым, ненаучным и нелогичным выводам, но всегда характерным, а для меня особенно интересным, потому что они побуждали меня к собственному размышлению. Лимбах был первым и единственным в Дрогобыче взрослым человеком, с которым я мог говорить свободно, от которого можно было ждать возражений и поправок — и который не только высказывал их в простой, дружеской и нисколько не докторской форме, но и так же просто и естественно принимал поправки и контраргументы от меня, совсем зелёного ученика. Он, к примеру, ничего не знал о русской истории и русской литературе, и здесь я мог сказать ему немало нового. Почти так же мало он знал и о польской литературе, и здесь я нередко выступал против его поспешных и односторонних суждений, защищая польских поэтов. Зато в немецкой и английской литературе он знал гораздо больше меня, и тут я с радостью принимал его указания. Французов и французскую литературу он не любил и — увы, скажу — внушил и мне эту неприязнь. В гимназии я забросил изучение французского, и потом долгие годы остро ощущал этот пробел, пока уже в 80-х годах не научился хоть с грехом пополам владеть этим языком.
Нелюбовь Лимбаха к французам доходила до того, что он не признавал ценности французской литературы, смотрел на неё сквозь очки Лессинга и его «Гамбургской драматургии» и почти совсем её не знал, кроме романов Поля де Кока, Александра Дюма-отца и Эжена Сю. Чтение этих романов гимназистам запрещалось, и именно поэтому многие из нас считали своим долгом прочитать их при случае все. Я прочитал только «Вечного жида» и кое-что из «Семи смертных грехов» Сю, один роман Поля де Кока и один Дюма; под влиянием Лимбаха я бросил читать остальные, а вместо этого зачитывался историческими повестями Шпиндлера, фантастической романтикой Гофмана и даже тяжеловесным юмором Жан-Поля Рихтера. В целом меня уже в гимназии тянуло на Восток. Я читал в церковном тексте и немецком переводе Священное Писание, восхищался пророками и перевёл в стихах всего Иова. Увидев меня однажды за этой работой, Лимбах велел прочесть ему написанное. Я прочитал.
— Für die Katz! — коротко промолвил он. — Зачем вам искать что-то у евреев? И способны ли вы вообще понять их чувства и передать их как следует? А даже если способны, то спросите себя: зачем бы это пригодилось? Кому это нужно? Разве кого-то сейчас интересует, чем интересовались люди тысячи лет назад?
Такие слова — впрочем, редкие в его устах — вовсе не означали, что Лимбах был каким-то врагом религии. Вообще я не заметил в его речах ничего, что намекало бы на те или иные религиозные взгляды. Религия не играла никакой роли в его мыслях и чувствах, для него её как бы не существовало. Мне даже трудно было представить его в церкви или костёле. С религиозной точки зрения он был не столько индифферентом, сколько полным агностиком: у него не было религиозного чувства — таково, по крайней мере, было моё впечатление от знакомства с ним.
Так же, как и к Библии, я не сумел пробудить у него интереса к Индии. Я достал переводы Боппа некоторых эпизодов из «Махабхараты» и дал один почитать Лимбаху. На следующий день он принёс мне брошюру и с возмущением бросил её на стол.
— Вам, видимо, хочется испортить себе вкус и желудок этой мерзостью! — воскликнул он.



