(ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ)
I
Во времена моей гимназической учёбы Дрогобыч был городом, весьма богатым на отрицательные черты. Если перечислить, чего там не было, — получится очень длинный список. Не было ни одного приличного кафе, ни ресторана, ни публичной библиотеки, ни одного просветительского общества, ни одного собрания — ни с политической, ни с образовательной целью. Не было почти ничего из того, что хоть как-то характеризует наполовину европейский город. Не было даже питьевой воды, кроме домашней солёной, которую приезжие просто не могли пить. Большинство улиц — без тротуаров и без освещения, а широко раскинувшиеся предместья, особенно Задвирное, Завизное и Войтовская Гора, были простыми селами с соломенными крышами, огороженными плотами, с сохранившимся полностью сельским характером. Железную дорогу из Дрогобыча в Стрый построили, когда я учился в седьмом классе гимназии; до того времени Дрогобыч оставался «вольным королевским городом», вольным — несмотря на своё нормальное училище и гимназию — от всего, что хоть как-то пахло цивилизацией и более интенсивной духовной жизнью.
Эта оторванность от духовной жизни наложила отпечаток и на гимназию. Учителя, приезжавшие сюда, особенно молодые супленты, не имевшие семьи или, хоть и женатые, но слабохарактерные, быстро забывали про любые научные интересы и начинали пить, проводили дни и ночи в единственном христианском магазине Баяра с колониальными товарами и комнатой для завтраков, часто приходили в класс пьяными, и — разумеется — такова и была их «наука». В стороне от этой компании держались лишь немногие, главным образом два брата Турчинские — Юлий (известный беллетрист, по специальности историк) и Эмерик — ботаник, далее — д-р Антоневич, Иван Верхратский, оба катехита: русин отец Торунский и латинский ксендз Дронжек. Лидером пьющей компании был Осмульский, помощник учителя, преподаватель французского языка и временный зам на других предметах, также юморист sui generis, прозванный учениками Смоком. Этот был опасным примером для всей пьющей компании, потому что голова у него была столь же крепка, как огромен его живот. Никто не видел его пьяным: после ночной попойки он приходил в класс, будто ничего и не было, спокойно проводил свои четыре часа, и даже проницательные взгляды учеников не могли его выдать. Для менее стойких голов его общество было губительным: своими остротами и насмешками он подталкивал их пить всё больше, чтобы угнаться за ним, и хохотал своим громовым пивным басом, когда его собутыльники валились под стол, или, выйдя на рынок, падали как снопы, или нещадно писали «мисліте» на улицах.
Что и говорить: глядя на такой пример «сверху», гимназисты и сами искали соответствующих развлечений. В младших классах гимназии ещё до моего времени сохранялась старая иезуитская традиция — периодических драк с евреями. Сезон таких драк приходился особенно на июнь и июль, время летнего купания. У реки, в пятницы и субботы, во время купаний, обычно вспыхивали драки, которые нередко заканчивались серьёзными увечьями, особенно из-за обоюдного метания камней. Раньше в таких баталиях участвовали и старшие классы — это было в ту пору, когда в них учились в основном взрослые юноши, которые в этих драках искали выхода своей энергии. Когда я дошёл до старших классов, там уже было «мелкое» поколение, и драки с евреями вышли из моды.
Для значительной части гимназистов старших классов эти годы совпадали с половым созреванием; неудивительно, что, не находя ни родительского руководства, ни достаточно сильных духовных и научных интересов, способных их увлечь, парни бросались в эту сторону, запутывались в «романах» с разными служанками, ученицами женской школы; некоторые даже заводили симпатии среди жён преподавателей, скучавших в отсутствие мужей, преданных культу стеклянного бога у Баяра. В классах и вне классов между старшими велись тайные, прерывистые шепоты, смешки и шутки, полные намёков, очевидно непристойных и непонятных для нас, «мелюзги». Из общего гомона во время перемен или перед уроками время от времени вырывались женские имена в разных падежах, а однажды отец катехит Торунский, войдя в шестой класс, с великим соблазном увидел на доске написанный крупными буквами щекотливый богословский вопрос: «Что значит по-христиански-католически любить девку?» Покойник пытался раздуть из этого криминальное дело, донёс директору, требовал созыва конференции и начала расследования, чтобы выяснить, кто написал эти слова, грозил карами, но в пылу забыл про corpus delicti*: пока он был в канцелярии с докладом, инкриминируемые слова с доски исчезли, а директор Куровский, зайдя в класс, ничего не нашёл и как-то сумел утихомирить отца моралиста, который, впрочем, не оставил попыток по-тихому выследить виновного — разумеется, безуспешно.
Разумеется, не обходилось и без попоек, хотя ради чести учеников стоит признать, что их выпивки, хотя и громче, и шумнее, были в целом реже и пристойнее, чем у профессоров. Ученики разговаривали, пели песни и расходились не позже одиннадцати, выпив кто две, кто три-четыре рюмки; случаев, чтобы ученик напивался до бесчувствия, сидел в кабаке целую ночь или пьяный шатался по улицам, я не припомню. Да и то — в попойках участвовали в основном дети зажиточных родителей; бедняки ходили в шинок редко и пили мало — не за что было.
Товарищеской, духовной жизни, каких-либо общих духовных интересов почти не было. Ученики читали очень мало. Гимназическая библиотека была бедна; из учителей, кажется, только Юлий Турчинский имел собственную библиотеку и изредка одалживал книги тем ученикам, к которым имел больше доверия — почти исключительно полякам. Чтение газет, кажется, даже было запрещено школьным уставом, и я прошёл всю гимназию, не читая газет вовсе, кроме «Друга», который начал выходить в 1874 году и печатал мои стихи. Но начиная с пятого класса, случайно прочитав драмы Шекспира и Шиллера, я увлёкся книгами и начал собирать свою собственную библиотеку, которая к концу моих гимназических лет насчитывала 500 томов. Эта библиотека, в которой, кроме различных классиков, было немало и таких книг, которых не было в гимназической библиотеке или которые невозможно было оттуда достать, стала центром небольшой группы учеников, не имевшей ни характера, ни формы, ни организации какого-либо общества, но время от времени собиравшейся на чтения и беседы. Мы читали вслух поэзию и драмы, обсуждали поднятые там мысли — обычно где-нибудь за городом — и завершали вечер пением, что разносился далеко над спящим Дрогобычем. Другим подобным центром был хоровой кружок, организованный моим добрым товарищем Каролем Бандриевским. Оба кружка, с незначительными исключениями, состояли из одних и тех же лиц.
В 1873 или 1874 году в наш кружок упало горчичное зёрнышко, которому суждено было вырасти и повлиять на направление нашего дальнейшего мышления. Речь идёт о нашем знакомстве со старым Лимбахом.
II
В одну субботу после обеда (в субботу после обеда у нас не было занятий) приходит ко мне один товарищ и говорит:
— Старый Лимбах хочет с тобой поговорить.
— Где он?
— Да вот на улице.
Я взял шапку и вышел. По улице перед моей квартирой прохаживался человек среднего роста, с седыми, коротко остриженными волосами (шапку он снял и вытирал пот со лба), в сером поношенном сюртуке и совсем не презентабельных штанах, в заплатанных ботинках. Его легко можно было принять за странствующего ремесленника или просто за бродягу. Только лицо — здоровое, с энергичными чертами и блестящими глазами, с коротко подстриженными усами и давно небритой, щетинистой, белой, как сметана, бородой — выдавало следы более развитой духовной жизни, чем обычно у людей такого слоя. Он подошёл ко мне и подал руку.
— Вы Франко?
— Я.
— Сын говорил, что у вас неплохая библиотека. — Сын Лимбаха был моим товарищем по гимназии, учился на год младше и считался одним из самых способных учеников дрогобычской гимназии*.
— Ну, насколько неплохая... — ответил я. — Что можно достать в Дрогобыче при моих скромных возможностях...
Я получал книги в основном от товарищей за помощь в школьных занятиях, а кое-что покупал на деньги, заработанные репетиторством и сэкономленные на еде и одежде.
— Ну-ка, покажите!
— Пожалуйста.
Мы вошли в комнату, где кроме меня жило ещё несколько учеников. Не дожидаясь приглашения, старый Лимбах взял себе кресло, сел возле шкафа с книгами и начал просматривать. Сразу наткнулся на украинские брошюры и разрозненные подшивки старых газет 50-х и 60-х годов. Там была целая полка.
— А это что?
— Это наши русинские издания.
— О! — удивился Лимбах. — И это всё?
— Так.
— У вас этого так много?
— Что удаётся достать — собираю, — ответил я. — По сёлам, по приходам у нас это жгут, используют на паски. Легко выпросить или получить в подарок.
— Наверняка хлам! — презрительно буркнул Лимбах, откладывая книжку, заголовок которой, очевидно, не смог прочитать.
— Бывает всякое, — сказал я с лёгкой досадой. — Но я должен это прочесть. Знаете, что говорил старик Фредро: Obce rzeczy wiedzieć ciekawość jest, a swoje potrzeba*.
— Фредро? Фредро? Что за Фредро?
Оказалось, что и в польской литературе старый Лимбах был столь же не дома, как и в украинской. Когда на другой полке он наткнулся на польских писателей — конечно же, это были только dii minorum gentium* — Дзержковский, Захарьясевич, «Czarny Matwij» Лозинского, разные брошюры, бог знает как попавшие в это воронье гнездо, называвшееся тогда моей библиотекой, — он с нескрываемым неприятием начал перебирать их одну за другой.
— Hilarego Meciszewskiego Słów kilkanaście* — что это?
Я признался, что несколько раз пытался читать эту брошюру 1848 года, но ничего в ней не понял.
— Für die Katz!* — Пустая трата! — Понапрасну держать то, чего не понимаете?
Я смущённо улыбнулся.
— Что ж, есть она не просит, а может, когда-нибудь пойму.
Он пристально посмотрел на меня, качнул головой и через мгновение сказал:
— Хорошо.
А помолчав ещё немного, добавил:
— Если бы люди в прежние времена выбрасывали и уничтожали всё, чего не понимали, то мы бы теперь не имели ни Гомера, ни Софокла, ни Тацита.
Старик оживился только тогда, когда мы подошли к немецкой полке.



