Новелла
Больше всего меня тревожила одежда. Шоколадного цвета, в рогожку, перешитая из старого барского платья, купленного на толкучке. Она имела вполне приличный вид, только на локтях немного протёрлась. Я чувствовал свои локти: вот-вот там треснет, и они вылезут. Я даже ощутил неприятный холодок в локте, когда вышел из вагона и увидел на станции какой-то шарабан. Я догадался. Это были кони, присланные из имения, и бритый возница в широкой бурке, в кожаном картузе взял из моих рук чемодан и даже подсадил «пана учителя».
Серое осеннее утро курилось мелкой моросью, а в ней плыли, словно полузабытая сказка, деревья, поле, усадьбы.
Чтобы окончательно прогнать сон и немного подбодриться, я начал представлять себе новых хозяев. То есть создавать их в воображении, ведь я их никогда не видел. Все они, словно живые, вставали медленно в моей фантазии — хозяин, хозяйка и их дети, такие ласковые, добрые, а я был в центре, и всё вокруг вертелось только вокруг меня.
Я пережил немало приятных минут, упивался властью, мне было тепло в этом гнезде. Но постепенно, когда мы проезжали версту за верстой, и холодная морось пропитывала тело и стекала с лица за воротник, как-то теряю свою позицию, и центр занимает враждебная, чужая семья. Когда же из-за холма наконец показалось соломенное царство барского тока, со стогами, скиртами и снопами, с бесконечно длинными амбарами и воловнями, — я чувствую, как моё тело становится холодным и одеревеневшим, и стараюсь не стучать зубами.
Новый жёлтый высокий дом. Я неровно переставляю закоченевшие ноги в высоких сенях, и мои шаги гулко отдаются где-то под потолком. Дверь в столовую открыта; смотрю на голые сосновые стены, переступаю порог и иду вдоль стола, длинного и белого, словно санная дорога. Из другой комнаты навстречу выходит хозяин. Я знаю, что он видит моё красное, замёрзшее лицо, а я смотрю на его бороду, по мокрой которой гребень провёл борозды направо и налево. На редких волосах тоже блестит бороздка. Мы пожимаем руки и склоняем головы, но я чувствую, как его глаза лезут куда-то за мою спину, и ощущаю, что там, у двери, что-то шевелится.
– Моя дочь Анеля, – говорит пан Адам. – Пан Виктор, учитель Стася…
Возвращаюсь назад и пожимаю сухую холодную руку.
Мы сели за белый стол, но перед глазами у меня стоит сухая чёрная фигурка с согнутым станом, длинный нос и какие-то черточки возле холодных губ. Больше всего бросается в глаза тёплая коричневая куртка, плотная и неэстетичная. Пан Адам кладёт руки на стол и прогоняет ими этот образ. На руке у него массивный перстень-печатка, от которого рука кажется ещё тяжелее. Нам подают чай, горячий, крепкий, блестящий в стакане, как спелая вишня. На столе масло — жёлтое, твёрдое, как щёки деревенской девушки, густая сметана и чёрный хлеб. Меня наполняют ароматы чая, тмина в хлебе и сосновых стен, лицо горит, и глазами, влажными от горячего пара, я слежу за дугами волосков в бороде пана Адама. Он начинает мне нравиться. От квадратного лица, от серых глаз, от тяжёлого тела веют основательность и покой. Тем временем я снова чувствую, что мне мешает чёрная угловатая фигурка, там, за плечами, где-то в углу. Этот «трупик» с бледным лицом. Крепче прижимаю к себе локти и ни за что не обернусь, хоть что-то и тянет.
Но пан Адам поворачивает туда голову и серьёзно говорит:
– Powiedź, moje serce…[1] Анелько!.. Анелько!..
Я тоже оглядываюсь — никого нет. Панна Анеля куда-то исчезла.
Мой ученик ещё не вставал. Пан Адам спокойным тоном излагает свои педагогические теории, серый день так же спокойно смотрит в четыре окна, тихо шумит самовар в уголке, а мне тепло, не хочется вставать, и мысль лениво спрашивает: неужели вся семья всего из трёх душ?
* * *
Стасик — чудесный ребёнок. Когда он остановился на пороге столовой на худых ножках и я увидел его большие глаза, готовые вобрать в себя весь мир, он был как цветок на тоненьком стебельке, тянущийся к солнцу. Мы очень скоро сблизились. Он помогал мне раскладывать вещи в отведённой для меня комнате; делал это с большим усердием, раскраснелся и всё время не умолкал. Теперь я узнал, что в семье есть ещё четвёртая — мама. «Мама Костуся». Она хотела, чтобы папа нанял к нему гувернантку, а папа нанял пана учителя. Такая старая чудачка! Правда? Ведь учитель лучше. Правда? Зачем ему гувернантка, когда ему уже — постойте — сколько?… семь лет, девятый… ах нет, он ошибся: семь, восьмой. У Тадзя из Подгаец есть гувернантка… пан учитель не знает? — такая глупая гусыня! Он у неё спрашивает: «Зачем сотворены бедные?» — она не знает. Он у неё спрашивает: «Зачем Бог сотворил “moskalow”, которые забрали Польшу? Почему Бог не стыдился, когда творил людей голыми, а людям стыдно ходить без рубашки?» Она ничего не знает. Она только кричит. Такая глупая гусыня. Правда же?
Всё время разные вопросы прыгали по комнате, вертелись вокруг меня, и склонялось близко ко мне тёплое лицо вместе с парой лучисто-любопытных глаз.
Наконец мы всё разложили и привели мою комнатку в порядок. Я чувствовал себя как дома. Только две вещи стояли в комнате чужими и даже как будто враждебными: белый дубовый шкаф, плотно закрытый, и длинный неуклюжий сундук, застланный сверху сельским, домашней работы ковриком.
* * *
До обеда «мама Костуся» не вышла. Мы разговаривали только с паном Адамом. Стасик часто блестел глазами и что-то спрашивал. Панна Анеля молчала, держалась сухо и словно в стороне. Она распоряжалась обедом, накладывала нам кушанья, отправляла обед в комнату «старой пани», но с нами не вступала в близкие отношения, так что я лишь раз встретился с ней взглядом. Сколько ей лет? Лет двадцать пять, двадцать семь. Кого-то она мне напоминала — сутулая, в чёрной одежде, с бледным, исхудавшим лицом. Она куталась в платок — ей холодно. За десертом я снова взглянул на неё.
– Пан позволит ещё кофе?
– Красненько благодарю, достаточно.
Может быть, это чистая фантазия, но я вижу на её лице тень от ксендза, в линиях носа и губ — костёльную архитектуру, чувствую в складках одежды затхлый дух ризницы.
Впрочем — какое мне дело до какой-то панны Анели?
Вечером Стасик повёл меня на мамину половину. Там было так душно, что груди не хватало воздуха. В углу на канапе, при лампе, сидела пани Констанция и раскладывала пасьянс. Белые волнистые волосы светились от лампы серебром. Не положив даже колоды, «мама Костуся» поздоровалась со мной и снова наклонилась над картами. Прошло в молчании несколько долгих минут, когда наконец пани сложила карты, повернулась ко мне и вздохнула:
– Не вышло!
И я увидел такие добрые, грустные глаза, что и меня охватила жалость.
– Задумала такое важное… такое важное для меня — и не вышло…
Она расспрашивала меня о семье, немного обо мне… Такой молодой! Если бы не умер её сын, ему теперь было бы столько же — девятнадцать… Потом велела подать чаю, замолчала, задумалась и снова разложила пасьянс. О чём она думала, о чём гадала?
Вдоль стен тянулись канапки, кушетки, мягкие кресла с подушками и подушечками и томились в горячей густой атмосфере. На мебели и на полу валялись книги. Озабоченный лоб седой женщины склонялся над столиком, и тревога блуждала по её лицу, когда рука поднимала карту и, колеблясь, клала на место. Мне хотелось, чтобы на этот раз уж вышло.
Однако не вышло.
– Вы знаете, что я загадала? Только не смейтесь над старой чудачкой. Я хотела узнать, скоро ли настанет между людьми равенство? Скоро ли исчезнет неправда? Не вышло!
Резигнация[2] и грусть.
Потом мне гадали. Мне выпало скорое богатство, письмо и дорога.
Ну, значит, пора прощаться.
* * *
Погода изменилась, наступила засуха, земля высохла так, что под ногами звенела. Небо стало безоблачным и ослепительно-синим. Мы со Стасиком часто гуляли. Наш дом стоял на холме, над самым прудом, за прудом теснились черепичные крыши местечка, слева от него тянулись бесконечные барские поля, а за домом рос парк, который, собственно, и создавал нам осень. Мы любили бродить по нему, между жёлтых деревьев, под синим небом. Солнце светило, как летом. Осень горела на солнце, как сильная рыжеволосая женщина в голубом шёлковом платье. Молодые липы уже разделись и стояли голые, словно дети в своей беззастенчивости. Зато под ними скакали огненными язычками скрученные листья и рвались куда-то лететь. Особенно красивы были клёны, теперь такие лёгкие. В своей прозрачной желтизне они напоминали румянец чахоточной. Что-то светилось в них нежное, печальное и безнадёжное. А между ветвей пряталось такое невероятно голубое небо, что мы переводили глаза на открытые просторы и сравнивали.
По поржавевшей стерне, затканной бабьим летом, мы собирали последние цветы — карликовые васильки на кривых стебельках, полувысохшие гвоздики, запылённые скабиозы. Мы упивались резким осенним воздухом, который играл на солнце, словно шампанское, и, возвращаясь домой, заставали пустые комнаты. Пан Адам молотил на току, пани Констанция не выходила из своего уголка, а панна Анеля теперь вечно сидела в пекарне или кладовой. Иногда только она деловито проходила из кухни через столовую и обратно, в белом фартуке, с чуть закатанными рукавами, и за ней тянулся крепкий запах маринованного уксуса или кислого молока. Ключи у пояса звенели.
За ужином мы собирались ненадолго. Пан Адам был утомлён и должен был рано вставать; панна Анеля куталась в платок, зевала в кулак и на меня не обращала внимания. Я был учтив, но платил ей тем же. Её длинный нос, который имел привычку краснеть на кончике, её худощавая согнутая фигура, которую она будто нарочно прятала в платок, — всё это раздражало меня. И я с нетерпением ждал, когда она наконец встанет, подойдёт к отцу и поцелует его в лоб, а в ответ услышит мягким баритоном:
– Спи спокойно, moje kochane dziecko…[3]
Лампа в столовой гасла — все расходились, и вечерняя жизнь начиналась в отдельных комнатах.
* * *
Так проходило наше время. Осень таяла, как восковая свеча, становилась всё прозрачнее и легче. Жадная земля выпила за лето солнце, и оно стало бледным, анемичным. А земля должна была умереть от голода и жажды, потому что чаша солнца опустела. Уже голубой шёлк неба покрылся кружевом чёрных ветвей, словно ажурной мантильей. Потом начались дожди и ветры. Природа долго боролась, шумела, протестовала и не хотела смириться. Но всё же вынуждена была. В покорности ниже опустилось серое отяжелевшее небо и придавило крыши домов в местечке и верхушки деревьев. В покорности прилип к земле мокрый, заржавевший лист или жалко трепетал среди чёрных ветвей. Даль выглядывала из-за деревьев мутным глазом. В покорности стлались по дорогам, словно серые ужи, блестящие болотные колеи. Ещё дальше — лицо неба стало суровым, его уста дохнули холодом. И побежали по тропинкам перед лицом ветра скрученные листья, словно стая мышей.



