Под вечер они уже легли во весь свой рост: легли по долинам без конца длинные чёрные тополя, тонкие крылатые ветряки, остроконечные колокольни, фабричные трубы — весь город циклопов, чёрный, немой и низкий.
Кирилл не чувствовал упрёков. Красоту природы и её спокойствие он пил жадно, как жаждущий воду, без мыслей и сомнений. Как нечто должное. Потерянное и вновь найденное. Издалека иногда, будто из-под земли, доносилось эхо знакомых сигналов, но такое бледное, бессильное, что сразу замирало. И он не хотел его слушать. Зато по ночам это мучило. Во сне казалось, что он что-то должен, что-то непременно должен сделать — и не может. Нет сил. Собирает всю мощь, напрягает волю, обливается потом — и не может. А должен… Боль.
Просыпался разбитым, без сил, но первый солнечный луч, что тянулся к нему сквозь стекло, впитывал в себя этот сонный кошмар и возвращал силы.
Теперь Кирилл ходил уже не один — панна Устя знала чудесные уголки, цветочные оазисы. Она шла впереди него, свежая и чистая, с стремительной линией тела, и смеялась весело и тепло, как солнце. В лесу она садилась где-нибудь на ветку и качала ногами — упругими, молодыми. Словно русалка.
— Не смотрите на меня.
— А я хочу.
— А я не хочу.
— Мне всё равно.
— А я закроюсь.
— А я открою.
— Только посмейте.
— Уже посмел.
— Ай!
И снова это «ай» — такое звонкое, щекочуще-женственное, серебристо-звонкое.
Он держал её руки, а она зажмуривала глаза, прятала лицо, и смех сыпался из её горла, как лесные орехи в хрустальную вазу.
Перекидывались словами — пустыми, незначительными, только чтобы подать друг другу голос, и слова эти цеплялись за них, как репьи, что трудно оторвать от одежды.
Над берегом реки она снимала обувь, бродила по мелкой воде. Вода позволяла любоваться её ногами, бледными, как венчик нарцисса. По голубой воде плыли и таяли лёгкие облака, и она казалась одной из них — розовой, прозрачной, позолоченной солнцем.
Кирилл надувал лёгкие и выпускал берегом, словно стрелу:
— Ус-тя!
Тогда высокий берег со своими изломами, стена леса и все холмы складывали губы, как Кирилл, и отвечали эхом:
— Ус-тя!
А Устя смеялась.
Вместе, как две берёзки из одного пня, они появлялись то тут, то там, собирали цветы, вынимали из-под листьев грибы, купались в солнце и в тени или, взявшись за руки, сбегали с холмов в сочные долины. И он не мог отличить её от шелеста леса, от полёта облаков, запаха трав. Она была так наивна и так хитра, так мало и так много знала, как муравей, что строит великолепные дворцы и живёт в тёмных каморках.
Лежали в высокой траве, среди моря цветов, и разглядывали: там, в самом низу, желтели башмачки и мелкая лапчатка, как зёрна золотого песка, а над ними поднимались стебельки вероники — то серо-голубые, то густо-синие. Красные помпоны клевера, словно ёжики, выставляли колючки из тройных листочков, а душистый чабрец ткал по склону горы гелиотроповый ковер. Кашка раскрыла повсюду зонтики. Среди её белых шатров трепетали крылышки синих бабочек. Порой на зонтик спускался жук и ловил солнце в зелёное зеркало крыльев. Устя замирала, чтобы его не спугнуть. Мрачный зверобой выбрасывал россыпи звёзд, ярко-жёлтых, но грустных, как золотые кисти на чёрных боках гроба, а рядом вытягивал серое, узловатое стебло петров батог, по которому кое-где цеплялись бледные, нечесаные голубые цветки. Из травы на Кирилла глядел ромашковый глаз. Мелкие колокольчики разбегались по лугу и сеяли грусть — такие нежные и такие хрупкие, что сами удивлялись, как живут на свете. Недоступная крапива, отяжелевшая семенами, словно пчела обножкой, хозяйственно шепталась в своих укрытиях.
А вот снова косматая цикорий-центаврия склонялась во все стороны, будто хотела засыпать сине-розовым цветом все просторы. Вдали конский щавель, заржавевший на солнце, дымился бурым паром, как похоронный факел, а рядом стояли важно, словно золотые семисвечники древних храмов, коровяки. Кирилл показывал Усте долины, где молочай таинственно гнал в сочные и сырые, как коровьи вымени, стебли молоко от тёмно-соснового низа к жёлтым круглым розеткам. На возвышенностях рос, как джунгли, седой полынь и опьянял воздух горькими, густыми, удушливыми ароматами.
То тут, то там тянулись к солнцу кошачьи лапки — сухие, бездушные, мягкие, словно бархат, а между ними полевая мята каждую пару листьев опоясала гелиотропами. Усте с Кириллом казалось, что наивные гвоздики краснели в траве, как детские лица, а над ними склонял свои ветви печальный дрок и плакал золотыми слезами. Особое место занимали обширные заросли бодяков — синих, почти сизых. Они напоминали потухший костёр, дымившийся предсмертным голубым дымком. А там, по лугам, светила жёлтая одуванчика, как звёзды на небе, крутилась на одном стебельке берёзка, крепко держался за землю тысячелистник, кивала серыми ветвями шиповник, и на горохах сидели, словно бабочки, бело-розовые, красно-синие и оранжевые цветы. Это был разгул цветов и трав, пьяный сон солнца, буйство красок, ароматов, форм…
Устя лежала и грызла какой-то стебель, а Кирилл нагнул к себе куст травы и припал к нему горячим лицом. И вдруг без слов, без уговоров их глаза встретились, как четыре прекрасных цветка, и уста потянулись к устам. И вместе с влажной сладостью слился вкус горькой травы…
Однажды после этого что-то случилось. Когда он был один, среди ночи у себя в комнате, кто-то бросил слово:
— Предатель.
Громко и отчётливо.
Предатель? Кто?
Кирилл оглянулся, но тени спокойно лежали, и спокойно поблёскивали при свете лампы узоры на мещанских обоях.
Он сел на кровать и невольно схватился за карман, где до сих пор лежало нераспечатанное письмо. Но не вынул. Какая-то враждебность, какая-то отвращение зарычала в нём, словно разъярённая собака, и рука бессильно упала. Он ощутил усталость и тихо сидел, прислушиваясь, как в пустых грудях звучит это слово. В груди, из которой вдруг отхлынула кровь, и холод метнулся, словно в щель. Потом сразу стало душно, горячая волна поднялась откуда-то снизу, залила пустоту, ударила в голову и согнала Кирилла с постели.
Чёрт! Он имеет право. Право на полную жизнь… право своих двадцати лет… Право на одну единственную жизнь, что больше не повторится… Кто запретит? Кто может? Кто сможет потушить его «я», стереть все краски, уничтожить запах… даже если это нужно для тысячи других? Других, которых он даже не знает. Чёрт! Он не отдаст им всего… он имеет право и себе что-то оставить…
Всё в нём клокотало и гнало по комнате, от стены к стене, из угла в угол.
«Предатель!» Пусть скажут это ему в лицо! Тогда они увидят…
Ему сказали это в лицо! Другое, жившее в нём, то подлинное, неугомонное «я». «Я», которое так ясно горело в нём… сжигало в пламени всё личное, нечистое, звериное. Но первое сопротивлялось, боролось, хотело жить, кричало о своём праве и тянуло к себе.
Их примирила усталость. Бесцветная и мутная, она дремала где-то в глубине, словно туман под водой, и только ждала, чтобы протянуть оттуда свои липкие объятия…
Что происходило в мире? Разве он знал? У него даже желания не было. Газет он не читал, писем не получал, и никто к нему не приходил. Сначала кто-то наведывался, но, не застав Кирилла, перестал ходить.
По вечерам, правда, когда город тихо светился и тихо вздыхал после дневной усталости, он брал Устю за руку и шёл туда.
Бродили по улицам, как по чёрным каналам, прижимаясь друг к другу, и в конце концов останавливались где-нибудь под окном, чтобы послушать музыку. Прятались в тени и ловили звуки. Устя любила весёлое, тихонько напевала и стучала каблучками в такт, а у Кирилла звуки прыгали, как огоньки, раскрывались, как цветы на рассвете. Плыли на волнах света, льющегося из окна, и рождали тоску. По чему-то прекрасному и неведомому, такому далёкому и такому близкому…
Однажды что-то чёрное и косматое закрыло свет и оборвало музыку.
— А!
— А!
— Это вы?
— Я.
Чёрное трясло бородой и широкополой шляпой, трясло руку Кирилла.
Каким образом?
Обняло его легко за стан и повело.
Нагнулось и уговаривало.
Нельзя? Пустяки. Тут недалеко, на даче. Увидит жену и их жизнь, вспомнят былое. Два года… да, два года, как не виделись…
Рука Кирилла лежала в чужой руке, и дружеское тепло ласкало сбоку, но он чувствовал какую-то неохоту. Ах! Опять газеты… и эти разговоры… снова чёрный призрак, что требует, как жертвы, крови и сил.
Нет, он не может.
Он помнил того «бандита», что гремел на собраниях, звал в бой, горячий, смелый, любимый… и его жену, такую маленькую, подвижную, что недавно была центром. «Товарищ Мария…» Каким чудом они ещё на свободе?
Нет, он не хотел бы оказаться среди них.
Его уговаривали, почти силой увели, и утром он уже был на даче.
Их встретила «товарищ Мария». Как она располнела и отяжелела в своём халате, который наспех застёгивала на голой шее, сытая наседка! Она так радовалась, только всюду — ах, какие беспорядки!
Сжимала руку и бросилась к столу, откуда вдруг посыпались газеты в обвязках, нераспечатанные, в тумане пыли.
Разве их здесь не читают?
Иван смеялся так добродушно и сразу переоделся в широкую блузу. В окна смотрели грядки капусты и лес кукурузы, а наседка квохтала где-то поблизости так же хозяйственно, как и «товарищ Мария».
На балконе их ждал чай.
За чаем Иван сразу, словно спеша, повышенным тоном начал говорить о текущих событиях. Мария сжала губы и с выражением скрытой боли упрямо мешала чай. Выходило слишком громко, может быть даже нарочито, так, словно слова падали в пустую бочку и там разрастались. И было в них что-то лишнее и лёгкое, словно больной утешал больного на смертном одре. Все это чувствовали — Мария, упрямо мешавшая чай, Кирилл с усталой враждебностью, Иван, который громко бросал красивые слова, — все чувствовали, что где-то рядом, в соседней комнате, лежит мертвец, которого надо помнить и нельзя забыть. И только ради этого ведётся разговор.
Даже наседка квохтала об этом у ног, но на неё не обращали внимания. Лишь когда цыплята прыгнули на ноги, а оттуда на стол и покатились, словно жёлтые клубочки, среди стаканов, слова Ивана растаяли в улыбке и скатились вниз по чёрной бороде.
— Цып, цып, цып… — лепетал нежно Иван не только губами, но и глазами, вплетая жёлтый клубочек в чёрную бороду бандита.
— Цып, цып, цып… — вытягивала губы Мария и прижимала к розовой шее жёлтый пушок.
Воздух стал легче, стулья задвигались свободно, разговор сразу ожил и перешёл неожиданно на породы кур. Кирилла просили осмотреть дачное хозяйство.
Корова звалась Гашка, имела чудесное вымя и всем лизала руки.



