В нём слышится что-то похожее на заискивающий визг маленькой шавки, очутившейся перед большим, хотя и облитым из кухни горячей водою, водолазом или другим каким большим псом.
«Москвич» пока ничего не выражает словесно, но глаза его умасливаются, и он, подобно гелиотропу, обращающемуся невольно к солнцу, оборачивается к племяннику «дяди».
Черноглазая девица опять принимается за чтение.
Впрочем, время от времени она поглядывает на косматую голову, и на подвижном лице её ясно тогда читается: как, однако же, можно ошибиться!
Духота невыносимая. Андрею Иванову хочется до смерти почать апельсин, который чуть не испёкся в его мясистой руке, но он считает недозволительным делать это при племяннике важного лица и потому только вертит этим плодом.
— Фу, какая жара! — говорит косматая голова.
— Мучительная, — отвечает с чувством «москвич». — Жажда мучит…
— Да, скверно!
— Нельзя ли у кондуктора воды достать, как вы думаете?
«Москвич» в этих простых, казалось бы, словах искусно выражает что-то особое, — «симпатию душ», как говорится ещё в Москве.
— Не угодно ли? — робко спрашивает Андрей Иванов, снова воздвигая свой апельсин на три перста и представляя его «племяннику».
— Спасибо, — отвечает благосклонно тот, берёт апельсин, чистит, первый кусочек кладёт себе в рот, второй протягивает черноглазой девице, кивком приглашая её принять участие в пиршестве.
Рука его, вытянувшись во всю длину, обнаруживает распоротый шов рукава.
Но это уже не шокирует ни «москвича», ни Андрея Иванова, потому что ведь шов распоролся не от нужды и горя, а от размаха широкой русской натуры, той натуры, которая особенно хорошо развивается на «собственных» полях нашей обширной родины.
Черноглазая девица взглядывает и резко говорит:
— Не хочу!
— Напрасно! — замечает косматая голова. — Напрасно.
Только что он успевает съесть апельсин, «москвич» предлагает ему тонкую сигару.
И сколько симпатии он при этом выражает одним склонением своего грузного, но гибкого туловища!
— Кажется, недурна, — говорит он задушевным голосом,
— А вот увидим! — отвечает косматая голова. — Очень обязан.
— Огню!
— Очень признателен!
Оба начинают курить.
— У вас настоящая русская размашистая натура! — говорит как-то из груди «москвич». — Одна из тех натур, что как степь необозримая…
Поезд останавливается. Опять суета, давка, шум и крик.
Косматая голова встаёт, направляется к выходу, приостанавливается на пороге и, не выпуская сигары изо рта, говорит:
— А ведь *** мне не родной дядя!
Андрей Иванов поднимает вверх клинообразную бородку, «москвич» покрывается тенью.
— И даже совсем не дядя, — прибавляет жестокая косматая голова, — я не картёжничал, я только нахвастал, и имя мне не степь необозримая, а — ничто.
И он скрывается.
Андрей Иванов, придя в себя, разражается потоком оскорбительных прозвищ. «Москвич» до того взбешён, что язык у него как бы отнимается.
Зато как торжествует черноглазая девица!
Даже украинка просыпается.
В вагон входит дама в дорогом шиньоне и изящном летнем туалете, с книжкой в руках, так сказать, дама безличная, хотя и обладает она довольно некрасивым лицом.
За дамой входит ещё коренастый молодой человек в каком-то, по всем признакам, модном сюртучке: лацканы в виде распяленных крыльев летучей мыши, сердцеобразный вырез на груди являет тонкую, накрахмаленную колом рубашку с буфами; на руках светло-лиловые перчатки, на голове шотландская шапочка, галстук яркий полосатый, вид, хотя дикий, но вместе с тем довольно самоуверенный, глазки узенькие, подбородок тупой.
Если бы молодые вепри одевались в модные костюмы и ездили по Николаевской железной дороге, они имели бы совершенно то же выражение морды.
Рассаживаются по местам. Дама открывает книгу, судя по формату, французский роман; молодой человек вынимает из кармана надушенный платок и нюхает.
Даму книга, однако, мало занимает; она высовывается из окна и начинает следить за снующими по платформе фигурами.
Поезд трогается.
«Москвич», несколько успокоившись, оглядывает новоприбывших подозрительно.
Вдруг лицо его просветлевает. Он вскрикивает:
— Помпей Петрович! Вы ли это?
И протягивает обе руки к господину с лацканами наподобие крыльев летучей мыши.
— Ах! — отвечает Помпей Петрович. — Ах, Павел Иларионович! Как приятно!
— Куда бог несёт?
— В Москву.
— Очень рад, очень рад. Прямо ко мне обедать. Слышите? Прямо!
— Благодарю вас. Непременно. Я долгом почту, и это такой приятный долг…
— Спасибо, спасибо, милейший! Как счастлив ваш батюшка, что вы не похожи на нынешнюю молодёжь!
При словах «нынешняя молодёжь» Помпея Петровича всего передёргивает, и глазки его вдруг начинают наливаться кровью.
— Да, счастлив он, счастлив! — повторяет «москвич» с глубоким вздохом, изгоняющим целую струю пыли из вагона.— Помните: на вас одних, непричастных царствующему теперь нравственному разврату, покоятся судьбы отечества и все святые предания старины, завещанные нам могучими нашими дедами! Ужасно, чтó теперь у нас совершается!
— Да, ужасно! — отвечает Помпей Петрович. — Мужики развращены так, что ничего нельзя устроить. Я хотел сделать улучшения… улучшения… Ничего невозможно устроить!
— Бедный народ! Он не виноват! Он ведь как чистый младенец: злодей завертывает его в свою порочную мантию, а он ясно улыбается и не провидит растлевающего прикосновения нечистых рук!
— Вы смотрите на народ так… так… Вы представляете себе его таким… таким добрым, потому что вы не живёте в деревне! — возражает Помпей Петрович, свирепея и по мере этой одолевающей свирепости как бы прихрюкивая.— Поживите вы с народом, так скажете другое! Такого мошенничества нигде больше не сыщете! Вор на воре, разбойник на разбойнике! Ничего нельзя устроить у себя в собственном имении!.
— Нет, друг мой! Нет! Народ не испорчен,— он соблазнён,— и, повторяю, соблазнён, как чистый младенец! Я верю, придут лучшие времена, когда вся скверна спадёт с него, как чешуя с очей апостола Павла, и он поклонится правде и добру!
— Это потому, что вы не живёте в деревне! — возражает ещё с большей свирепостью и с сильнейшим прихрюкиванием Помпей Петрович.— Ведь ничего нельзя устроить, как хочешь! В своём собственном имении!
— Да, — вмешивается дама в дорогом шиньоне, — даже женщины теперь ужасно развращены нравами! Вот у меня в деревне тоже такие все неприятности. Я веду просто страдальческую жизнь. Знаете, даже боюсь жить одна. Я очень кроткого характера, — мне неприятно всякое буйство. Я взяла гувернантку больше потому, чтобы не жить одной. Дети в ней не нуждаются, — они ещё малы.
— Позвольте спросить, откуда вы взяли гувернантку? — спрашивает «москвич», наклоняя туловище вперёд каким-то тоже «задушевным» манером.
— Из Петербурга.
— Позволите вы мне сделать маленькое замечание?
— Ах, пожалуйста!
— Всё, что из Петербурга, нравственно подточено.
— Как?
— Я хочу сказать, что все петербургские проникнуты порчею — так называемыми современными идеями.
— Не все! — с упованием восклицает дама.
— Все-с. Мне грустно сказать это, грустно выводить вас из отрадного заблуждения, но правда выше всего! Петербургские женщины…
Тут Помпей Петрович так вскрикивает, как будто петербургские женщины отодвинули от него корыто самого дорогого месива:
— Там всё женский вопрос!
— У нас тоже говорили об этом женском вопросе, — вздыхает дама. — Но это так. Потом всё прошло.
— Это какой же-с женский вопрос? — вмешивается Андрей Иванов, с умильной улыбочкой обращаясь к даме.
— Университеты… Я, право, хорошенько не знаю сама, — отвечает дама, вздыхая.
— А! Это, видно, насчёт обучения наук-с! У нас тоже по Москве ходят такие эпидемии-с… Даже между купечеством появляются-с.
— Неужели?
— Истиино-с.
«Москвич» высокомерно на него взглядывает, как бы желая сказать: «Опять? Ты опять? Предупреждаю, даром не пройдёт!»
Андрей Иванов понимает этот язык взоров и, переводя умильную улыбку к «москвичу», замечает:
— Я тоже люблю Москву-с. Тоже моя родина-с. Вы напрасно только сомневаться изволили!
«Москвич» не поддаётся, однако, этому выражению симпатии и ответом, ниже улыбкой не удостаивает.
Андрей Иванов продолжает:
— Да-с, ходит даже между купечеством. Только ведь тут не лафа-с: живо обрабатывают-с. Вот, к примеру говорить, у меня сосед, купец, богатый человек-с, и у него дочь, прекрасная девица. И всё сначала шло в благополучном порядке-с,— даже за офицеров замуж не хотела-с,— и вдруг-с обезумела: «Учиться буду! Учиться хочу!» И никакого сладу с ней нету,— всё одно что одержимая-с. Родители испугались до смерти-с, повезли её сейчас в Троицкую лавру-с, служили молебен-с, поили её святой водой, прикрывали митрополитскими ризами-с,— всё не действует! Там, было, и поунялась, а приехали домой — снова безумствует-с. Отец думал-думал, а потом разложил её и посек-с. И как помогло-с! Просто как рукой сняло-с!
— Мерзавец! — раздаётся вдруг звучный взволнованный голос.
Дама «очень кроткого характера», которой «неприятно всякое буйство», с испугом обращает бесцветные глаза в ту сторону.
Но черноглазая девица овладевает собою. Только лёгкое дрожание руки, переворачивающей листы книги, обличает её волнение.
— Не удивляйтесь! — говорит с грустной улыбкой «москвич» даме. — Не удивляйтесь!
— Не извольте обращать внимания-с! — говорит Андрей Иванов. — Когда-нибудь посекут-с и тоже поможет-с…
И он заливается умильным, дробным смехом.
«Москвич» сдаётся и дарит улыбкой одобрения. Помпей Петрович издаёт хрюк ликования.
Дама показывает зубы, напоминающие обгорелый забор.
Между тем уж свечерело. Кондуктор зажигает огни; бо́льшая часть пассажиров умащивается и тотчас же засыпает.
Среди наступившего безмолвия раздаются отрывки речей.
— Без бедных свет даже не может стоять-с, потому спасенье души в этом для всех-с: бедные спасаются терпением-с, а богатые милосердием к неимущим-с. Круговая порука-с. Ты сподобляешься царства небесного за то, что престрадал, а я за то, что к твоим нищетам сожаление имел,— и в писании сказано-с: «Носите тяготу друг дружки», сказано-с…
— Ничего нельзя устроить в своём собственном имении!
— Я верую в светлое будущее!
— Неужели!
Пролетела ночь. Сияет яркое, жаркое утро.
«Москвич» мычит во сне. Андрей Иванов похрапывает, Помпей Петрович ежится на диване в тревожной дремоте, как оторванный от привычного логова.



