Она смотрит на него дикими глазами.
— Вы дура, прекрасная дама, — повторяет молодой человек тоном глубокого убеждения и отходит.
Она тем же диким взором провожает его.
Вылетевший из багажного отделения кузен, очевидно, успевший уловить последнюю фразу, замирает на месте.
Стоящие и сидящие поблизости переглядываются, перешёптываются, хихикают.
Вдруг прекрасная дама оглядывается кругом, приходит в себя, соображает и, если можно так выразиться, в бешеном изнеможении снова опускается на скамейку.
Картина.
Но её поглощает нахлынувшая струя немецкого элемента.
Немки, даже петербургские, отличаются суетливостью (исключая баронесс и графинь, которые представляют поистине изумительную деревянность), но суетливость у них особенная, так сказать, аккуратная.
Вот бежит по платформе соотечественница, обременённая всего шестью-семью узелками, и она уж теряется, роняет то одно, то другое, устремляет на вас дикие взоры, как будто соображая, не потерянная ли вы её дорожная принадлежность, тоскливо охает, зовёт носильщиков — вообще, видимо, не сумеет без счастливого случая выйти из беспомощного положения и, прежде чем доберётся до своего места, испортит себе бог весть сколько крови и устанет до полусмерти.
Вот бежит немка, навьюченная не семью, а двадцатью семью мешочками, узелками, свёрточками и пакетиками. Бежит она как ни в чём не бывало; все эти мешочки, узелки, свёрточки и пакетики так солидно держатся, словно растут на ней; разнообразный вьюк её не стесняет, а только придаёт ей ещё больше юркости и зоркости.
Lieber Albrecht или lieber Wilhelm 9, со своей стороны, тоже отличается в этом и посматривает на какого-нибудь торопливого расстроенного «русса», как наставник на безнадёжного ученика.
Багажное отделение мало-помалу прочищается: смятение переходит в вагоны, где каждый старается уместиться в ущерб соседу.
Платформа почти опустела, и теперь может всякий, кто хочет, свободно любоваться оставшимися на ней живописными личностями.
На первом плане молодой человек в светло-коричневом бархатном костюме, с наглыми голубыми глазами навыкате, с сигарой в почерневших зубах, очевидно, явившийся сюда зрителем; около него кучка приятелей в светлых панталонах и ярких галстуках, с вычурными тросточками в руках.
Весь этот кружок вертится, хохочет и невероятно глупо себя держит.
Какая-то молодая женщина, покрытая тёмным платком, плачет, прислонившись к стене.
Небольшой отряд дам, и во главе их две очень молоденькие, перебегает от одной дверцы за барьер к другой, но повсюду их оттесняют раздражённые блюстители порядка, которые яростно вскрикивают, загораживая проход грудью:
— Не извольте лезть! Не дозволяется!
— Да нам на секундочку! — убедительным тоном вскрикивает отряд.
— Не дозволяется! Не извольте лезть! — вторят друг другу блюстители порядка.
— На секундочку!
— Не извольте ле…
Внезапное появление какой-то особы, развалистой и самоуверенной, вдруг заставляет отпрянуть блюстителей порядка и настежь распахнуть дверку, только что защищавшуюся грудью.
— Ведь вот пропускаете же! — укорительно раздаётся женский хор.
И отряд снова пытается прорваться.
Но блюстители порядка, пропустив особу, снова сомкнулись и стоят непреклоннее, чем когда-либо.
— Ведь пропустили же сейчас! — раздаётся хор, поднимаясь на целую ноту выше.— Одних пропускаете, других нет! Это ни на что не похоже! Не всё ли равно…
Пропущенная особа приостанавливается, оглядывается, окидывает бунтующий отряд равнодушно-изумлённым взглядом, как бы говоря: «Скажите, пожалуйста! Есть ещё на свете простодушные люди, которые могут воображать, что «всё равно»!»
— Пустили его, пустите и нас! — перекрывает хор чей-то звонкий свежий голос.
Особе это кажется таким забавным, что она даже слегка улыбается и, поправив серую шляпу, закурив сигару, облокачивается на балюстраду, с улыбкой поглядывая на мятущихся притязательниц на равенство.
Приближается господин, сдержанный, учтивый и «покорнейше» просит дам не тесниться, ибо правилами железной дороги выход за барьер воспрещён.
— Но ведь отчего же пропустили того господина в серой шляпе? — возражает ему взволнованный голос.
Сдержанный господин даже не бросает взгляда по указанному направлению, но с прежним невозмутимым спокойствием отвечает:
— Вероятно, были особые уважительные причины. Права публики…
— Да у нас тоже уважительные прич…
— Не угодно ли пропустить пассажиров? Прошу вас... Будьте столь любезны, сударыни, посторонитесь... позвольте...
— Нет, это ужасно! Это просто ужасно! — раздаются хоровые восклицания.
Однако бунтующий отряд отступает.
Блюстители порядка отирают капли пота со лба и вздыхают полной грудью.
Особа в серой шляпе удаляется в вагоны.
— Одних пускают, других нет! — раздаются, но уже на конце платформы, хоровые восклицания.— Это ужасно! Нет, это просто ужасно!
Двое каких-то измождённых рабочих стоят и пересмеиваются.
— Сегодняшний день, видно, барыни на свет народились, — замечает один, — ещё не знают, что одних пускают, а других нет!
— Должно полагать, что сегодня народились! — отвечает другой.— Одна невинность!
Ливрейный лакей носит белую шелковистую болонку с голубым ошейником взад и вперёд по платформе, приговаривая:
— Сейчас, сейчас поедешь!
Трое военных молодцевато рассыпаются перед бойкой и, судя по ухваткам, тоже военной дамой.
— Вы нас забудете! — говорит ей томно и вместе ухарски один офицер, при этом пощёлкивает шпорами и весь извивается, как змей.
— Разрешаю и вам меня забыть, — отвечает бойкая дама, обнимая одним молниеносным взглядом всю свою компанию.
— О, забыть! — восклицает другой офицер.
И, покручивая усики, цитирует, пренебрегая мерой, слова лермонтовского Демона: Забыть! Забвенья ему не дал бог, Да он бы и не взял забвенья.
Усталые чернорабочие гуськом проходят к вагонам.
Раздаётся звонок.
— Прощайте! прощайте! — гудит со всех сторон.— Ну, прощай! Смотри же, не забудь! Помни! Пиши из Москвы!
— Adieu! adieu! 10 — раздаётся на французский и немецкий лад.
Паровик свистит, поезд трогается.
— Пиши! — кричит чей-то молодой взволнованный голос, и взволнованное лицо высовывается из окна вагона.
— Варвáр! Варвар! — кричит другой, несомненно немецкий голос.— Не забыть получить за ламп! За ламп от Анн Петровн! За голубой ламп!
— Что? — долетает голос, уже замешавшийся в расходящуюся толпу,— голос Варвар.— Что получить?
— За ламп! За ламп! За голубой ламп! С серебряным висюлечкам... Карл Иванач знает... Голубой ламп с висюлечкам...
При этом из окна вагона высовываются немецкие жирные пальцы и быстро движутся, очевидно стараясь наглядно изобразить «висюлечк».
— Прощай! Пиши! — слышится опять русский голос.— Так через месяц?
— С висюлечкам! Голубой ламп! Варвар! не забыть, ни за что в свете не забыть! Варвар! Варвар! Где ж ты, Варвар! Ah lieber Gott! 11 Какие это люди! Варвар! Варвар!
— Так через месяц?
— Напиши же!
— Да, да!
— Варвар! Варвар! Du, lieber Gott! 12 Варвар!.
Поезд двигается быстрее. Пассажиры уселись.
Струя свежего, хотя нельзя сказать чтобы животворного, воздуха бьёт в лицо. По обеим сторонам дороги мелькают бледно-зелёные не слишком роскошные поля.
— Вы в Москву? — обращается с приветливой улыбкой пожилой, белый, раскормленный дворянин к своей соседке.
Во взгляде, в голосе, в каждой складке сытого лица видна особая какая-то ласковость — так называемая московская барская ласковость, за которою проглядываются и разные московские барские добродетели: например, ни с того ни с сего закормить и запоить до полусмерти всякого, ничуть не голодного встречного, который (тоже ни с того ни с сего) приглянулся; добродушно оплакивать судьбу «братьев чехов» или «братьев сербов» и сдирать на пожертвования «для славянского единства» с «этого славного, доброго, честного русского народа»; с первого слова пускаться в «задушевные речи» и прочее тому подобное.
— Нет, — кратко отвечает соседка.
— В губернию?
— В губернию.
— Но в Москве, конечно, остановитесь, поживёте?
— Нет.
— Как же это? Неужели не почтите нашу старушку белокаменную? Вы давно у нас не бывали? Много, много перемен.
Он вздыхает как-то особенно, — тоже по-московски, — с лёгким шипением сквозь зубы, и прибавляет с чувством:
— А и теперь ещё хорошо!
Он снова вздыхает, прищуривается, задумчиво глядит в пространство, потом, как бы вдруг опомнившись, так же ласково продолжает начатую беседу.
— Вы жили в Москве?
— Нет.
— Неужели? И совсем её не знаете?
— Случалось бывать только проездом.
— Проездом! Да как же это вы не остановились-то, а? — спрашивает он с грустно-снисходительным упрёком.— И не грех? Ведь сердце земли русской! Позвольте спросить, вы разве из коренных петербургских?
— Нет.
— Я это сразу угадал! У вас настоящий русский тип... Наш тип, славянский... тип древних русских цариц... Скажите, вы где родились?
— В Малороссии.
— Ну да! Так и есть! Родное, своё! Малороссия — ведь это меньшая сестра России... Скажите, как же вы можете существовать в Петербурге после ваших роскошных цветущих степей? Как вы, дитя пышной Украины, не увяли в этом гнилом петербургском болоте?
«Дитя пышной Украины» несколько сухо отвечает, что чувствует себя в Петербурге очень хорошо.
— Не верю! Не верю! — восклицает он, улыбаясь и помахивая белой пухлой рукой.— Не верю! Существо, взросшее под животворными лучами нашей русской Италии... Украина — это наша Италия. Не верю! Нет, не верю, не верю! Я, мужчина, не могу выносить петербургских миазмов! Я, мужчина, там дышать не могу! Я приехал туда по необходимости, но не вынес: прожил две недели и дальше не мог! Я бросил дела, я бежал из этого вертепа холодного разврата! Ни привета, ни тёплого взгляда, ни задушевного слова — везде расчёт, везде грязь...
«Дитя пышной Украины» взглядывает на него и как будто хочет сказать: «За что же это осыпать вас «тёплыми взглядами», «приветами» и «задушевными речами»?»
Но ничего не говорит и обращает глаза в окно.
— Грязь, грязь и грязь! — продолжает он с благородным отвращением.— Я не могу...
— Москва тоже особой чистотой не отличается, — перебивает его звучный женский голос из противоположного угла вагона.
Звучный голос принадлежит черноглазой, бойкой на вид девушке.
— Вы изволите обращаться ко мне? — спрашивает он, поворачиваясь и стараясь каждым мускулом лица выразить верх язвительного изумления.
Но черноглазая девушка не обращает на это никакого внимания и, вместо ответа на язвительный вопрос, называет Москву «помойной ямой».
— Я нахожу излишним вам возражать, — говорит он после нескольких секунд немой ярости, с наисильнейшим ударением на слове «вам», но очень сдержанным тоном,— я позволю себе только заметить, что, говоря о грязи, я подразумевал грязь нравственную... нравственную-с...
— И нравственной матушке Москве не занимать, и всякой другой тоже: полным-полнехонько! — отвечает черноглазая девушка.
Он смотрит на неё минуту, как вы бы посмотрели на безвозвратно обесчестившего и погубившего себя человека, сод рогается как-то особенно драматично и, словно всё ещё не желая верить своим ушам, с усилием произносит:
— Как-с вы сказали?
— Я сказала, что в грязи уличной и «нравственной» матушка Москва белокаменная никому первенства не уступит.
— Позвольте мне заметить, что вы, вероятно, знаете Москву по петербургским слухам?
— Нет, не по слухам.



