Котелок съехал на шею, а он упорно разглядывает электрические приборы, как и ежедневно.
Голубые факкино (носильщики) в широких блузах ходят с места на место, засунув руки в карманы: парохода всё ещё нет.
Старый портье зевает истерично, словно осёл. Короткие кротовьи руки лежат на коленях.
Проходят американки. Невзрачные, худые, с широкими ртами, все в белых вязаных куртках и в жёлтых тапках.
— Shall we have time before breakfast?[2]
— O, yes!..[3]
Холодные глаза скользнули по всему, словно льдинки.
Дети гоняют по piazz’е собаку. Собака скачет и попадает кому-то под ноги.
Из-за белых колонн выплывает пароход — две голые мачты и чёрная труба.
Скучающие люди сбились в кучу и перегнулись через барьер. Всем любопытно.
Дымок от папиросы извивается в воздухе.
На башне часы бьют ещё раз.
В море вспыхивают и тут же исчезают пенистые волны, словно тонут рыбацкие лодки, погружаясь в воду белым парусом.
Полицейский в чёрном плаще — щёки синие и нос красный — сонно машет прутиком в воздухе и, может, в тысячный раз глядит на те же самые дома.
Груда белых, словно лысых, фиников стелет зелёную ботву под навесом лавки.
Портье, кажется, врос в жёлтую стену.
Прошла пара простоволосых девушек с высокими грудями, в красных платках на плечах.
Осёл с грохотом огромных колёс привозит на piazz’у полную телегу капусты, а толстая женщина, захлёбываясь в свободных, открытых движениях, какие есть только у рыбы в воде, что-то пронзительно кричит,
Подо мной с подземным гулом выползает снизу вагон и в дверях появляются нарядные жандармы в треугольных шляпах, с плюмажами и густым серебром на фраках.
Первый извозчик примчал пассажиров; гостиничные мальчики налетают на него, как воробьи.
Женщины-носильщицы поднимают на голову чемоданы из жёлтой кожи.
Свободный факкино напевает.
По Monte Solaro ползёт седой туман.
Кони фиакров бьют подковами по камню.
Портье жуёт что-то, и его полное лицо ходит на гладком подбородке, словно плавает в волнах.
За бухтой синий Везувий придавил берег, словно смертельный грех.
Назад возвращаются полногрудые девушки.
С башни пробило двенадцать.
Люди снуют туда и сюда — кто знает, куда и для чего, а всё это вместе похоже на театр марионеток, в котором режиссёр перепутал порядок пьесы.
Разве не такова жизнь?
По гостиницам глухо гудят уже гонги, созывая на завтрак. Piazza постепенно пустеет. Остаются только розовые плиты мостовой да колонны белеют на фоне синего моря.
На Monte Solaro медленно наползает туман...
* * *
Я каждый день прохожу мимо одинокого, заброшенного сада. Две-три зелёные террасы и группа маслин. Больше ничего. Внизу горят травы собственным огнём, над ними серебром поблёскивают седые кроны.
Мимо проходят люди, осёл бьёт копытом в тропинку, а сад остаётся одиноким, запущенным и забытым. Лишь прохожие скользят глазами по нетронутым травам, да солнце ходит вокруг, переставляя тени. Вот они мягко стелются, такие же причудливые и кривобокие, как и маслины, словно отразились в воде.
Я опираюсь на стену и часами слежу, как без шелеста бродят тени с места на место. Они пересекают первую террасу и набрасывают сетку на вторую. Между ними горят травы. Или начинают менять форму: там укоротили веточку, тут слились в одно и подтянулись чёрным клубком к корню.
Два белых мотылька, один за другим, влетают откуда-то на тихие травы, как черешневый цвет; то блеснут на солнце, то посереют в тенях. Трепещут крыльями, самец касается самки, и продолжается ухаживание.
Серебряные кроны звенят листвой наверху.
Я иду дальше.
На Punta Fragara[4] сажусь и словно погружаюсь в море: его нежная лазурь вливается в меня через глаза и наполняет до краёв. Солнце растапливает скалы, а само на горизонте глядится в зеркало моря и поджигает воду.
От нестерпимого блеска закрываю глаза. Тогда слышу, как внизу шумит. Там море рвёт свою синюю одежду об острые скалы на белые клочья и забрасывает ими весь берег. Даже сквозь веки вижу этот белый кипящий клубок, пронзённый солнцем. Точно чёртова кухня, где вечно кипит и сбегает молоко.
Подходят люди и треском чужеземной речи заглушают море.
Тогда возвращаюсь назад.
Опираюсь на стену и снова с удивительным спокойствием смотрю на одинокий сад. На зелёные террасы, на группу маслин. Тени вытягивают свои суставы, ложатся на другой бок, и вырастает внизу другой, лежащий сад.
Седые кроны звенят вверху, под ними весь день тихо светятся травы.
Птичка иногда поскачет в ветвях, встряхнёт хвостиком. Порой почистит клюв...
* * *
Старый Джузеппе вечно поёт. Его не трогают семьдесят лет и чёрный беззубый рот: он у него всегда открыт для песни.
Седая щетина дико топорщится на щеках, берет на макушке, а оголённые руки никогда не знают отдыха. Ещё море спит, а он уже скрипит подошвами по прибрежному песку и гремит железом на тяжёлых дверях рыбачьего склада. Предрассветный свет оттесняет тьму в углы склада — и первым улыбается ему своим залатанным боком баркас. Потом улыбаются невода и канаты, старая парусина и поплавки, удилища и вёсла. Все они дышат солью и йодом.
Джузеппе вдыхает этот запах, облизывает губы, вечно солёные, выносит на берег вёдро краски и сразу начинает петь. Он будит море. Правда, в его песне есть немного серы с Везувия и немного ослиного крика, но — ничего. Море это любит. Ещё белёсое, словно накрытое на ночь покрывалом, оно медленно потягивается и в сонной истоме нежно выбрасывает первые волны на берег.
А Джузеппе поёт. Согнувшись, мешает краску и посылает на море крылатые слова. Какая же прекрасная — его страна, когда цветёт виноград! Когда ветер несёт над садами золотистую пыльцу цветов, солнце пьянит, как доброе вино, а тебе нет ещё и двадцати лет!..
Бокастые барки — белые, зелёные, голубые, — что вросли в прибрежную гальку в бесконечном ряду, и те, что ткнулись носом в воду, — единственные слушатели Джузеппе. Да ещё, разве что, море. Оно уже проснулось, дрогнуло, посинело, звонко стучит в пустые борта лодок и стелет Джузеппе под ноги шипящую пену. А он красит днище барки в синее, каким бывает море в полдень, занимает у волны зелёное для каймы и белит борт, словно ту пену, что море метает ему под ноги.
Седая щетина дико топорщится у него на щеках, берет пылает, как дикий мак, а он кричит во весь берег и на всё море.
Что же было дальше? Отцвели черешни, а теперь ягоды. Что же дальше? Милая приставляет лестницу и рвёт ягоды. Свежие ягоды на черешне, а ещё свежее у милой ножки. Что же дальше? Лестница сломалась, а милая в его руках... Ах, хорошо, когда солнце пьянит, как вино, а тебе нет ещё и двадцати лет!..
Джузеппе облизывает губы, солёные от моря, а его голые до локтя руки кладут тем временем на лодку краски, которые играют так же, как и морские.
Солнце уже показалось. Чёрные тени от барок густо засыпали берег, каменные стены Marin'ы оживают понемногу. На балконы и между аркады выходят раздетые люди и развешивают бельё и постели на белых от соли стенах. Открываются рыбачьи склады, тёмные и влажные, словно пещеры, скрипит под подошвами галька, и рыбаки выносят на барки тяжёлые бронзовые сети, словно пышные волосы русалок. Пахнет канатами, рыбой, йодом. Море так бодро плещет в лодки, что приятно слушать. У мола разгружают капусту. Осёл чуть не захлёбывается от плача. Лавочники открывают винные и прочие лавки. Появляются дети.
— Добрый день, дед Джузеппе!
Где там! Не слышит. Голые руки в жёлтых жилах купает на солнце, а в чёрном рту скрипит непросмолённая песня, будто хочет перекричать осла.
Кладу ему руку на уже нагретую спину. Тогда он на полуслове обрывает песню. Разве он забудет, с чего снова начать?
Разгибает хребет и с улыбкой показывает изувеченный палец.
Что же случилось?
А это он вчера ловил мурен. Забросил между камнями в море приманку и тихонько посвистывает. Бестии любят музыку. Вот они и пляшут возле приманки да разевают рты. Гляди только, чтобы вовремя дёрнуть леску. Мелькнёт змеиное тело на миг в воздухе — и уже готово. Бей только об камень изо всех сил, иначе укусит, как собака. Но не уберёгся...
Снова показывает палец и подхватывает песню с того же места, где прервал.
Я достаю из кармана и ставлю на гальку бутылку вина, сыр, апельсины. Тогда Джузеппе перестаёт петь. Он охоч до таких угощений.
Славный получился завтрак у нас на песочке, между морем, что плещет у самых ног, и бортом барки!..
Женщины мимо нас носят на головах камни. Они приветствуют старика. Рыбаки спускают в воду лодки, полные бурых сетей, и кричат что-то Джузеппе. А он наливает себе вина, прищуривает глаз и ловит красное сияние в стакане.
— Благослови и вас мадонна!..
Бритый падре в мохнатом соломенном бриле, словно стриженный пудель, подбирает чёрную сутану, блестящую на сытых бёдрах, чтобы перескочить лужу. Джузеппе ставит на землю вино и благоговейно снимает берет. Подул ветерок. Далёкие барки распускают паруса. Вёсла сверкают. А море так задорно плещет у берега, так сладостно звонит в лодки!..
Джузеппе смеётся. Он уже знает, чего я хочу.
Шуршала барка по мокрому песочку и закачалась.
— Куда?
— Прямо на солнце!
Берет горит, обветренные руки на вёслах, а вёсла — как крылья в лазури. Мы летим. По крайней мере, у меня такое ощущение, может, от синевы, что со всех сторон окружила: она над нами и под нами, спереди, сзади, по бокам. Даже воздух кажется голубым. Не был ли я уже птицей когда-то?
Вёсла несут нас, как крылья, солёный ветер надувает лёгкие, кто знает — в море или в небе — навстречу вылетают паруса барок, свободных, как птицы. Я чувствую крылья за плечами.
Джузеппе поёт. Он здесь больший хозяин, чем на суше. Он, наверное, задумается, прежде чем скажет, от кого родился: от женщины или от морской волны. Старик отдал морю сына и внука, зато сколько поднял из его глубины! Кто бы то счёл!.. Море било и грызло его, как прибрежную скалу, он стал шероховат, как губка, просолился, словно канат, но душа его голубеет, как море в тихий час, и глаза хранят солнечные лучи. Он знает все восемь ветров, как родных братьев, понимает язык неба и моря и собирает рыбу, как пахарь хлеб с поля, словно сам он засеял ею морскую глубь.
Мы часто выходили вдвоём на рыбалку. Днём и ночью. А скольким хитростям научил меня Джузеппе! Мы брали горшок, полный камней и приманки, и опускали на верёвке на дно. Лишь поплавок оставался сверху. Там вскоре должна была поселиться, как дома, восьминогая тварь — спрут, и когда его вытаскивали, он обвивал лапами руку, присасывался к ней и пожирал нас яростным глазом. Но Джузеппе пеньками зубов перегрызал ему шею — и всё: на днище лодки оставалась только противная, как кисель, масса.



