Как только закрываю глаза — комната (она только что стала моей) вдруг исчезает: её вытесняет фиолетовое рогатое пятно и плывёт на зеленоватых волнах, как огромная тень корабля.
Так мне представляется остров, на который я сегодня ступил и где мне предстоит жить.
А сейчас слышу мелкое цоканье подошв о камень, тех деревянных звонких подошв, что отбрасывают от себя круглые женские пятки. Будто кто-то сыплет на жесть грецкие орехи.
— Трах… тах-тах-тах...
На фоне вечернего неба проплывают четыре женщины с корзинами на голове, словно античные вазы. Правая рука согнута в ушко между корзиной и плечом, а левая свободно откинута вниз и то выставляет, то прячет ладонь.
— Трах-тах-тах-тах... — цокало по камню дерево подошв.
Серая стена.
Расставив негибкие ноги, стоит под нею ослик. Ему так скучно, как английскому лорду, который видел весь свет. Глаза в белых мохнатых колечках, как в очках, и скука долго от них сползает до белёсого носа. А может, ты болен, бедный ослик? Вата торчит у тебя в ушах, а хвост так покорно прикрывает обрубленный зад.
На piazz’е еще белеют колонны, и, наклонившись над морем, чёрные силуэты пересекают линию неаполитанских огней.
— Трах-тах-тах-тах...
На башне звонит часы; два раза скромно, и шесть я насчитал важно и полно звучных.
С улиц расходятся люди, лавки гаснут, зажмуривают глаза — двери и окна, — и остров слепнет.
А море внизу шумит,
И снова ослик, наверно, последний. Его уши ещё издалека маячат, как пальмы на ветру.
Заполнил улочку громом огромных колёс и мчится мимо меня, а я встречаю, как уже хорошо знакомые, его очки, скуку и нос, мышиный белый живот и неловко обтёсанный зад с плотно прижатым хвостом.
Теперь я иду, одинокий, между домами, словно по коридору. Две стены, как почётная стража, молча пропускают меня вперёд, над головой изредка вспыхнет фонарь. Нет, я не один. Моя тень, как невольник, стелется под ноги и указывает путь. Потом она вдруг забегает назад и, вцепившись в меня, покорно ползёт по камням между двумя немеющими стенами...
— Трах-тах-тах-тах... — сыплют грецкие орехи свой звонкий голос по твёрдому камню, но где — впереди, сзади или надо мной — не знаю...
* * *
Просыпаюсь в непонятной тревоге и сажусь на кровати. Знаю, что сейчас ночь, но что же случилось? Телефон звонит сильно и настойчиво. Может, какое несчастье, потоп, землетрясение? Звонки не дают опомниться. Мелко, пискливо, как истерический смех, льются без конца и наполняют дом тревогой: встать и спросить, кто звонит? Крикнуть телефону в горло, сердито заткнуть: кто звонит? Но я не встаю. Слышу в своей комнате какие-то тревожные шумы, что-то ходит по ней, затаив стоны, шелестит в темноте бумагами, толкает стены и дребезжит стёклами. А телефон бьётся в приступе истерики, ускоряет смех, как безумный, и уже сливает его в непрерывный поток плача.
Тогда я догадываюсь: буря.
Это она так раскачивает море и скалы: сдвинула остров, понесла на волнах, а сама беснуется и кричит в телефон.
Мне кажется, что качнулось ложе, качнулись стены — и я плыву. Ну, что ж, плыть, так плыть. Засовываю голову под подушку и сплю.
Встаю уже поздно, бегу раздетый к окну и распахиваю обе створки. Эге-ге-ге! Хоть солнце слепит, но я вижу, что мы действительно плывём. Море запенилось и кипит, а ветер надул сосны на вершинах скал и мчит остров на тех чёрных парусах, как корабль.
Море поблёскивает злой лазурью, водяная пыль бьёт его белым крылом.
Выгнулось, взметнулось крыло ввысь и, пронзённое солнцем, упало. А за ним летит второе и третье.
Кажется, что незнакомые лазурные птицы налетели вдруг на море и яростно бьются грудью, подняв кверху белые широкие крылья.
Одеваюсь. Выхожу. Где там! Нечем дышать. Ветер загоняет дыхание обратно в грудь. Схватил деревья за чуб и гнёт к земле. Сам стонет, и стонут деревья. Воют от ярости узкие проходы, виноградники и дома. Земля под ногами качается, как палуба корабля, и чтобы не упасть, хватаюсь за стены. Согнутый вдвое, надутый ветром, словно парус, вижу сквозь прищуренные глаза ползущих «пассажиров».
— Buon giorno![1] — кричу.
Не слышат. Ветер сорвал моё приветствие и кинул в море. Вот мчится оно в сбитой крыльями пене и сияет на солнце.
А может, и меня приветствовали, только ветер так же стёр улыбку с их уст и швырнул в море?
Всё согнулось на острове-корабле, несущемся по морю на чёрных парусах: пассажиры, скалы, дома, и только солнце — как капитан: весёлое, бодрое, уверенное в себе.
Весь день мы так куда-то плыли, и целую ночь выло море, как пёс.
* * *
А на следующий день словно никогда ничего и не было.
Море так невинно голубеет под стенами скал, и солнце так ласково светит, что даже камни улыбаются.
Земля помолодела сразу. Подмуровки террас скалят к солнцу зубы, а тени от виноградных лоз заткали густым узором золотые ризы садов,
— Buon giorno!
Склонившийся виноградарь копается в насыщенной земле.
Вот он поднялся, и красный берет загорелся цветком на синеве моря. Извивы лоз, капусты и фиников сияют ко мне глазами.
— Buon giorno, signore!..
Мы встречаемся впервые, но какое это имеет значение? Он вытянул тяжёлую кирку из земли и, не успев ещё разогнуть спину, отереть лоб, делится со мной своим довольством и радостью. Он говорит мне, что погода чудесная, что подует сирокко и можно ожидать дождя. Я добавляю от себя, что сегодня среди зимы пахнет весной — и наши глаза, как четыре давних знакомых, в полном согласии и дружбе.
Передо мной — тропинка, зелёный бархат замшелых стен.
За мной — снова грузно вонзается кирка в землю, и красный берет то кланяется чёрной земле, то пылает над морем.
Солнце бродит среди инкрустации теней.
А я смотрю на небо. Оно сегодня тихое, синее, глубокое и так щедро стекает вниз, что я уверен: это оно наполняет море лазурью.
Откуда идёт тишина — из меня или входит в меня? Не знаю. Дремлют скалы, и чёрные седла пиний застыли в покое. Кажется, мы все растворились в ней. Тянет опуститься на камни и пить так же солнце, как и они, так же купать взгляд в небе. Разве не хорошо было бы дремать, подобно террасам, каменным корзинам виноградных садов? Стать похожим на жилистые лозы, что словно ввинтились глубоко в землю, чтобы вытянуть оттуда золотистый сок, которым когда-нибудь наполнятся гроздья?
Солнце бродит среди инкрустации теней — чёрное по золотому, а я слышу тихое шептание голого винограда, ответные вздохи земли и вижу жилистые руки, похожие на лозы, бронзовые лица, что раз за разом наклоняются, чтобы бросить мне искреннее золотое приветствие:
— Добрый день... добрый день...
Наклоняюсь через стену и улыбаюсь ребёнку. Он кудрявый, с запачканным носом, золотит солнцем голые колени и, сосёт апельсин, смеётся мне.
Ах, как хорошо собирать улыбки и отдавать их другим!..
* * *
Я люблю свою комнату. Белую, словно снегурочка, с букетом ирисов на столе и с Боттичелли на стенах. Но наибольшую радость доставляет мне окно. Целый день в него смотрит море. От восхода до заката солнца синеют в моей комнате стёкла, как морское око.
Теперь не то.
Как горько плачут сегодня они, белесо-мутные, ослепшие, привыкшие видеть до сих пор красоту синего моря! Померкли мои стены и мебель, расплылся Боттичелли, а по бельмам окон безостановочно стекают слёзы.
Чувствую беспокойство. Кто знает — отчего. Беспрестанно встаю, хожу по комнате и снова тяжело сажусь. Мне тесно в моей одежде, неудобно в комнате. Глухая тревога стучит в сердце, словно хочет туда войти. Перекладываю всё на столе, без нужды передвигаю книги и раздражаюсь, что пропал карандаш. Где карандаш? Ощупал стол, взъерошил бумаги, перемешал книги. Кто взял карандаш? Знаю, что он мне не нужен — тот огрызок куцый, и знаю, что от того, найду я карандаш или нет, зависит моё спокойствие.
Стёкла всё так же рыдают.
Всё, к чему ни прикоснётся рука, — влажное, вялое или липкое. Всё напиталось дыханием сирокко. Отяжелела одежда, отсырел табак, и страницы книг словно вылезли из бани. Где же карандаш?.. Ага! Вот он, никчёмный... и швырнул так, что он сломался.
Что там делается за окном? Тревога-таки достучалась. Топчусь по комнате, как шмель у окна, и чувствую потребность переставить мебель, передвинуть шкафы и стол, и стулья — всё по-новому, всё иначе; раздвинуть стены или и вовсе их обрушить...
Что там делается за окном? Не успел открыть, как тёплый сирокко кладёт мокрую лапу мне на лицо и наполняет влажным дыханием всю комнату. Неужели и у меня бельма, или в самом деле ничего не видно? Серые воды густо льются с серого неба на посеревшую землю. Они уже смыли все краски, поблекло море, скалы и деревья. Monte Solaro плавает тенью в мутных просторах, а Castelione — как призрак: показался и исчез. И всё понемногу исчезало: море, скалы, земля. Только из небытия густо льются в небытие серые небесные воды, и тяжело дышит сирокко.
Закрываю окно и с отчаянием сажусь за стол.
Стены погасли, расплылся Боттичелли, по бельмам стёкол стекают слёзы, а мне хочется и самому раствориться в тень.
* * *
Не пойти ли в город? Уже издалека радостно встречаю розовые плиты городской площади, жёлтые стены funicolare и башню. Неизвестный никому, сажусь на скамью, слушаю и смотрю. Сквозь белые колонны синее море, по Monte Solaro ползёт туман. Подо мной с подземным гулом отправляется к берегу вагон.
На башне звонит: три раза тонко и десять глухо.
Проходят люди, туда и сюда. Какие-то чёрные фигуры, матовые лица и красная гвоздика в петлице. Сбились в кучу, а потом облокотились цепочкой на барьер, словно ряд галок на телеграфном проводе.
Пухлый портье, неуклюжий, как слон, и паралитик, словно вросший в жёлтую стену. Его руки крота лежат на коленях. Вот он тяжело поднялся и переставил стулья, которые сдаёт желающим. Концы плетения торчат в них снизу. Мой парикмахер сдвинул на затылок котелок и скучно, как каждый день, рассматривает витрину электрических приборов. Стоит долго, упрямо, как и вчера, зевает и отходит.
На башне бьёт одиннадцать.
Тонкие гостиничные мальчики с галунами и в новеньких костюмах, пока нет парохода, выбивают каблуками по розовым плитам. "Hotel Royal" толкнул "Hotel Pagano". "Hotel Faraglioni" закурил папиросу.
Согнувшись и налегая на толстую палку, портье шаркает ногами, чтобы подать кому-то стул.
Бедный франт прислонился плечами к белой колонне. Рваные штаны, выцветший пиджак — всё бесцветное. Будто он долго валялся в известковой яме. Креп на рукаве и из бокового кармана — кончик розового платка.
Снова вечность отсчитывает пятнадцать минут.
Взад и вперёд снуют чёрные фигуры.
Море шумит.
Жёлтые спинки фиакров, поставленных в ряд, блестят на солнце.
По Monte Solaro ползёт седой туман.
Парикмахера снова тянет к витрине.



