Так это ты умерло?.. Хорошо, доченька, хорошо! Ей-богу, хорошо!
А сама слезами обливается, будто и горюет, и радуется чему-то разом.
Вдруг вскочила быстро:
— Водки надо, водки! Люди будут: хоронить дочку придут!..Придут ли? Что ж? Всё водки надо... Побегу!
И побежала, и до ночи не вернулась. А мы тут раскрыли гробик, прибрали, цветочками украсили. Ночью Настя вернулась. Опять ребёнка за ручки брала, опять в головку целовала. Возле гробика и свалилась, и заснула, и всё: "Хорошо, хорошо, ей-богу, хорошо!" — всё то слово повторяла.
А утром проснулась, увидела гробик, — вздрогнула, побелела.
— Умерла! — произнесла, будто она того и не знала, забыла. К ребёнку, а я её отводить:
— Настя! Настя!
— Пусти! — крикнула. — Пусть посмотрю! Я ведь ещё не видела её доселе, до самой смерти её...
Смотрела-смотрела, всё тише становилась, будто смирялась, и вышла из хаты.
Мы и похоронили дитя — её не было; а потом, как уж пришла, — пришла тем вечером трезвая и белая-белая, усталая такая пришла, — ничего у нас не спросила... После этого ещё хуже запила.
XIV
Не день же и не два такая жизнь тянулась... матушка, два года! Когда Настя вдруг бросила пить, шагу из двора не делает; а сама такая тревожная! В лице меняется, вздрагивает, трясётся, — словно она себе смерти или... воли ждала! Спрошу — молчит. И так три дня. На третий день вечером произнесла слово: "Обманул!"
— Настя, голубушка, — говорю ей, — что с тобой такое? Скажи же мне, моя несчастная!
— Что мне сделать? Я пойду к нему, пойду... Или я его со света сведу, или сама сойду. Он меня уверял, что в понедельник волю пришлёт... Пойду, пойду, хоть задушу его... Может, полегчает.
Вырвалась у меня из рук и побежала. Я за ней, сама старой кричу: "Беда, горе будет!"
А старая только головой кивнула, будто и не ждала другого.
Бегу я да кричу: "Настя, Настя! Подожди меня! Я с тобой хочу идти... Я тебе помогу во всём".
Не слушает, бежит. Пришлось мне домой вернуться.
Нет Насти до ночи; нет ночью; не пришла и днём. Посылала барыня искать. Искали мы, не нашли.
И вот, на другой уже день, в полдень, идёт она, и два солдата её провожают.
Бросаюсь я к ним:
— Голубчики мои сизые! Что вы с ней сделаете?
— Вот баба с ума сошла! Видно, все вы дурного роду! — говорит мне сухонький, жёлтенький солдатик, размахивая бумагой. — Вот и эта, — на Настю показывает, — тут ей воля, тут бы ей радоваться, а она последний разум потеряла.
— Какая воля? — спрашиваю, не понимая.
— А уж будет вольная! Вот какая!.. Уж решили. Какой барин красивый за неё просил!
А второй солдат:
— Эге! За старую не попросят! Пропадай старая!
И шутят так меж собой. А Настя идёт белая как платок, ни печальная, ни весёлая, — словно из камня.
Выбежала Чайчиха. Я ей говорю — не верит и слушать не хочет. А барыня перепугалась: то за одним знакомым шлёт, то за другим, плачет, совета просит, жалуется. А мы ждём-ждём: то ли смерть, то ли воля бедным будет. Мутилось у нас так целую неделю. Совсем уж решили, что мы вольные, а всё барыня отпускать нас не хотела — да уж вынуждена была.
Вот как собрали нас в последний раз да объявили, что мы все вольные, в руку бумагу дали, вышли мы за ворота барские, — как зарыдает тогда Чайчиха!.. Рыда́ет, рыда́ет так, господи! Да только приговаривает: "Ой, свет мой, свет мой милый, свет мой красный!"
Сошлись соседи, толпятся на улице, окружили, поздравляют нас, сами с нами плачут, а нас утешают.
А Чайчиха им в ответ:
— Сестрички! Братья! Родные! — так уж величает их! — Не удерживайте — пусть поплачу! Я двадцать лет не плакала!
И так она сказала, что все снова мелкими слезами умылись.
Как я тогда на неё взглянула, тогда я только и увидела, какие у неё глаза добрые, какая улыбка ласковая, — словно это не Чайчиха передо мной молчаливая, мрачная... А потом как опомнилась она, как взглянула на дочку, омрачнела и опечалилась снова тяжко. А Настя стоит, на всех, на всё глядит и шепчет:
— Я уже сегодня выпила, — шумит мне в голове...
А потом:
— Люди добрые! — простонала. — Я вольна, или я только пьяна?..
XV
Настина подруга давняя, та самая Кривошиенковна, приютила нас у себя в хате. Собралось ещё сколько добрых соседушек туда к нам да совет держим. Только Настя — как села в уголке, как склонила голову, — будто окаменела так.
— Настя, — зовём, — иди же к совету, посоветуемся.
— Голова болит! — ответила.
На другой день ещё хуже она занемогла; с того дня и не вставала. Таяла она как свечечка. Никого не узнаёт, глядит страшно и всё за голову себя хватает.
— Горит, горит! — говорит.
На пятый день поднялась, платка ищет, рвётся будто куда-то бежать.
— Настя, куда это?
— Водки хочу!.. Пойду! Пойду!
Мать заплакала, — просит:
— Доченька моя, одумайся!
— Пустите меня, пустите!
— Куда ж тебя пустить! Ты на ногах не устоишь... Ложись!
— Так убейте меня, убейте! — крикнет, ломая руки.
Положили её снова на постель. Начала она метаться, начала стонать, кричать:
— Я вольная, вольная!.. Ну, хорошо!.. И вольная, и пьяница, и бездельница!.. Где ж мне приют найти, где? Добрый хозяин выгонит: "Пьяница, безделье, надо её со двора выгнать!" — скажет и выгонит... и правильно сделает.
К ночи уж совсем из сил выбилась, — только стонала тихо да просила:
— Не гоните меня, не гоните, — пусть я хоть немного отдохну! Матушка, я ведь ваша дочь, — не гоните!
Всё ей мерещилось, что её гонят. И дитя своё вспоминала.
— Спрячьте, спрячьте моё дитя, — шепчет, — оно уж давно умерло!
Так в полночь поднялась на постели...
— Зима лютая! — произнесла. — Куда вы меня гоните?
И упала...Это уж её последнее слово было...



