І
Наша барыня была не перволётка и не старая; а собой высокая, дородная, разговор быстрой, громкой. Одевалась щегольски — шнурочек к шнурочку, крючочек к крючочку. Ходила, бывало, словно намалёванная.
И в комнатах у нас было красиво: вычищено, вылощено, окрашено, — и креслица, и столики, всё как следует, по-барски. Бывало, барыня каменных безделушек наставит, чарочек, мисочек из зелёного, из красного стекла. Был у неё и собака из меди кованый, и зайчик глиняный, с резными ушками. Всё то ни к чему, а вкупе оно блестит, в глаза бросается и рябит — аж слепит. А самая дорогая штука — на стене у неё висел пан нарисованный, чёрнявый, как жук, а хмурый, как ночь, с золотыми перстнями на руке, — её покойный отец, князь вельможный. Кто ни придёт к барыне в гости, каждому она объявит: «Это мой батюшка покойничек!»
Знала она, как с кем повестись, как заговорить, как взглянуть, вздохнуть. Придёт какой-нибудь бедняк — она ему громко скажет: «Это мой отец — князь!» Другому, пыхатому богачу, вздыхая: «Вот, как мой батюшка жив был, — вот с его портрета, — не знала я беды!» А третьему, искреннему и молодому парню: «Что, — говорит, — то мирское — и знатность, и богатство? Вот был мой батюшка князь, высокого чина достиг...»
Так или этак, а каждому расскажет, что она княжеская дочка. А про то не вспоминала, как жуковатый князь промотал всё отечество, оставил ей только небольшой домик в городе с садочком и двором, ибо то было материнское — того уж не смог промотать.
Четыре кругленьких комнатки было в том доме:
створчатые окна, крылечко с навесом. За домом сад густой, старый уже. Зелёный двор травой высокой зарос; от ворот две тропочки по нему бежали узеньких: к дому одна, другая к хате. Посреди двора ветвистая яблоня стояла.
Половину дома барыня отдавала каким-то паничам внаём; ещё и столовала их, — с того и жила, бедняжка. А муж её где-то далеко служил; мы его и не видели. Да и барыне было безразлично.
Паничи скучать ей не давали: каждый день, каждый вечер с ней развлекались, то в карты играли, то песенки пели...
Не тужила наша барыня о такой жизни...
II
Меня ей подарили. Я родом из Глущихи; была когда-то у Иваницких панов... Жила я у отца-матери, — боже мой милостивый! Теперь вспоминаю, как же жилось мне тогда! Женился наш пан, и взяли меня в услужение к молодой барыне. А эта, что стала моей барыней, как-то ей пригодилась. Гостила бывало месяц или и больше, угождала ей. Вот и стала она жаловаться:
— Что мне делать? Нет прислуги! Не дадите ли вы мне кого из ваших?
— Почему бы нет? Берите себе, кого захотите.
Так она и взяла меня, увезла с собой от рода моего, от семьи. Без меня и отец, и мать умерли; без меня весь род перевёлся. Осталась я одна-одинёшенька в мире.
Жила я у барыни лет пять. Сперва одна я у неё была, а дальше, как уж столовников завелось много, барыня взяла свою крепостную молодицу с дочкой. Дотоле барыня держала их у каких-то своих приятелей, потому что у неё, кроме этого двора, не было ни усадьбы, ни клочка земли своей: всё распродано, — только эту молодицу с дочкой к услуге ей придано. Князь-то, её батюшка вельможный, так похозяйничал. Далеко они где-то были в задатке, и долго барыня решалась, пока осмелилась их к себе забрать. А они ещё вроде как из вольного рода, казаки, что ли: как-то тот жуковатый князь неправдой ими завладел, то и побаивалась бедняжка держать их в городе, чтоб не возмутились за вольность против неё, взойдя в советы с горожанами.
Молодицу звали Чайчихой Горпиной, дочь — Настей. Не многословна была та Чайчиха, не приветлива: какая-то туча повила её навеки. Хоть барыня и ругалась, и била (потому что хоть и не злобна была, а всё иной раз побьёт), хоть юбку подарит или платок — Чайчиха всё примет молча и отойдёт. Работящая, покорная вроде бы, пока не взглянешь на те брови нахмуренные, чёрные, на те глаза ямчатые, огнём сверкающие.
Как-то было мне грустненько. Вот я и плачу себе, сидя на лавке. Знамо дело, человеку и в счастье иной раз грусть нахлынет — не то что нам. Оно говорят: привыкнешь!.. Нет!.. Устанешь терпеть, так и кажется тебе, что всё тебе безразлично, — да вдруг лихо проснётся. Бывает, одно слово... А что вы думаете? Порой побои забудешь в час, а какое-нибудь слово горькое уязвит тебя в самое сердце, — месяцы, годы помнить будешь...
Скучно мне было, и хотелось слово искреннее сказать. А Чайчиха у печи хлопочет.
— Горпина! — говорю. — Вот я грущу, плачу, а вы всё одинаковы. Так вам, видно, бог дал!.. Наверно, и вы горе знаете?
Она взглянула на меня чёрными глазами, словно спрашивая, какая у меня мысль, да и ответила:
— Почему нет?
— Господи! — говорю снова. — Как я когда-то в молодости жила у отца, у матери!
— А я, — говорит, — век свой изжила, всё таскаясь по чужим дворам.
И замолчали мы.
— Вы сиротой остались с малых лет, Горпина? — опять спрашиваю.
— Нет, меня взяли из семьи маленькой. Отца и мать едва помню. И они бы меня узнали ли, увидев нынче!.. Да не увидели — умерли.
— А муж ваш, покойный, откуда родом?
— Из того села, где я жила с панами, из Гориёвки. Дворовый был.
— И долго вы с ним жили?
— Полгода.
— Господи! И не нажились! Что же с ним стряслось?
— Спился и умер.
После этих слов вышла из хаты, и я уже никогда к той речи с ней не возвращалась.
III
Бывало, под вечер управимся, барыня куда в гости пойдёт, — сидим у ворот. То с одним переговорим, то с другим, — спросим, поздороваемся, а Чайчиха молча сидит. Настя щебечет с соседской девушкой. Жила напротив нас мещаночка. Сиротка была, Кривошиенкова звалась. Такая славная девушка была! Глазки ясные, косы длинные, густые, тёмно-русые, а личико — словно яблочко. Бывало, не увидишь её без улыбки: весёлая себе, щебетливая, и голосочек у неё был — как ручеёк быстробегущий. Очень они с Настей любили друг друга: как родные сестры — всё вместе. Дел у Насти было немного: тогда она только из детства выходила; вот и щебетали они, пташечки. А Горпина всё одна, всё молчит.
— Горпина! — говорю, — отчего вы хоть с дочерью своей не поговорите? Веселее было бы вам...
— Какая ещё с ней речь? Она ещё глупа, пусть прежде ума дойдёт.
— А по-моему, — говорю, — я бы и с малым ребёнком говорила. Лишь бы кто услышал меня! Своё горе, свои думы выскажу, поплачу...
— А дитя то пятому, десятому расскажет, какое у вас горе... Молодо оно у Бога!
— Ну и что ж! — говорю. — Добрый человек пожалеет!..
На то мне Чайчиха ничего не ответила.
А дочка у неё была хороша, как цветок. И такая она была какая-то горячая, чувствующая... Уж бывало, как зажурится чем, то и заболеет; а как весёлая — что за шутки, что за песни, выдумки у неё! Живая, лёгкая, станом тонкая, волосом чёрненькая, а глаза... такие, что и без слов говорят. Вот иной раз поплачет себе тихонько, вздохнёт — и всё; а она, бывало, если горе — то слёзы выплачет, а в радости — смеха не удержит. Что чувствует, то из самой души, из сердца кипучего, искреннего... Так и росла она, и взрослела.
IV
А Чайчиха чем дальше, всё хмурней — словно туча чёрная. И замечать я стала, что она куда-то ходить начала. Вечером поздно какие-то люди к ней приходят, и долго она с ними говорит. Я молчу, у неё не спрашиваю. Как-то раз — вижу, идёт во двор то ли солдат, то ли кто его знает, — с красным воротником, такой толстомордый, усатый, и спрашивает, дома ли барыня. Я отвечаю: «Дома», а сама — глядь: Горпина стоит на пороге белая, как платок, и провожает того солдата глазами. Я аж испугалась. К ней: «Что с вами, Горпина?» Она только рукой махнула.
Отдал тот солдат какую-то бумагу барыне. Она, как прочитала, рассердилась, встревожилась. Что-то написала и дала тому солдату. Он унёс. Вскоре пришёл какой-то толстяк-пан, и стали они вдвоём с барыней советоваться. Барыня так и сыплет словами, то платочком глаза утрёт, то руками всплеснёт. Дала ему денег. А он всё слушал, брови поднимая да по столику ногтями постукивая. Деньги взял и, сунув в карман: «Не бойтесь, — говорит, — ничего не бойтесь!» Барыня ему и благодарит, и до ворот провожает, и там благодарит. Подхожу я и рассказываю Горпине.
— Что это такое?
А она только зубы стиснула да простонала будто: «Знала я, знала!»
Я ничего не понимаю. А тут приходят какие-то судебные два панка.
Приказали Горпине предстать перед ними, а сами сели.
Один табаку понюхал, другой платочком утерся, да и спрашивают:
— Ты, молодица, вольности ищешь?
А она:
— Я.
— В беду попадёшь, глупая! Лучше служи своей барыне да работай.
Она молчит.
— Слышишь? Понимаешь?.. Гляди же, берегись! Не навлекай беды на себя! Услышим ещё — плохо будет!
И пошли.
Хочу я ей слово сказать... да гляну на неё — не осмелюсь. Села она, голову на руку склонила. Не плачет, не тужит — словно оцепенела!
И Настя тут стоит; задумалась и в лице меняется.
V
Господи, как же бранилась барыня на Горпину! И на глаза её не пускала недели две. А Настя мне как-то и говорит:
— Так вот почему матушка такая думная ходила!.. Вот чем тужила! Вот ведь она мне, маленькой, бывало, рассказывала про наших родителей вольных, да и сама воли захотела! Веселее она тогда была, — говорит, а сама задумалась, загрустила, — не такая, как теперь... Рассказывала мне, бывало, прядя сказки, как наши родители вольными казаками по Днепру жили, и песни хорошие про ту старину пела.
А я ей говорю:
— Так чего ж это ты и сама, Настюша, всё думаешь?
— Так всё мне, — говорит, — давняя воля снится, чего-то мне неспокойно: всё чего-то жду, сама не знаю чего... И мысли мои путаются, и сон меня не берёт; а засну — всё снится, что я на воле!..
VI
А Насте уж шестнадцатый год начинался. Барыня учила её вышивать, шить: умная, бойкая она, быстро и научилась — себе же на беду: барыня обрадовалась и стала чужую работу брать. Бывало, кому нужно, она согласится: «У меня тут соседка-молодка; она хорошо шьёт», — и отдаст Насте пошить. И хорошие деньги брала, и работы много ей давали. Настя сиди да шей. А ведь оно молодое, юное ещё, а у неё сердце от каждого слова вскипает, у неё мысли роятся весёлые девичьи, ещё бы молодой повеселиться, по зелёным садам тихими вечерами, под звёздами побегать, милых речей, при месяце стоя, послушать. Ну, что же делать! Другая, скажу, поплакала бы да смирилась. Настя не такая уродилась. Сколько она слёз пролила, боже мой! Истаяла, как воск. Ясные весёлые глаза потемнели, и стала она мрачна, как её мать.
VII
Как-то барыня ушла в гости, и никого из столовников дома не было.



