(Посвящается Марье Каспаровне Рейхель)
Я родом-то издалёка, свой край чуть помню: увезли меня оттуда по шестому году.
Вот только помню я длинную улицу да тёмный ряд избушек дымных; в конце улицы на выгоне стояли две берёзы тонкие — высокие. Да ещё помню, у нас под самым окном густые такие конопли росли, а меж коноплями тропиночка чернела, а где-то близко словно ручеёк журчал, а вдали на горе лес зеленел. Да ещё я помню свою матушку родную. Всё она, бывало, в заботе, да всё сиживала пригорюнившись… Отца я не зазнала: он помер, мне ещё и году не было. Жили мы в своей избушке… После, на чужой стороне, часто мне, бывало, те дни прошлые пригрезятся, что кругом поле без краю, солнце горит и жжёт, сверкают серпы, валится рожь колосистая; я сижу под копной, около меня глиняный кувшинчик с водой стоит; подойдёт матушка с серпом в руке, загорелая она, изморенная, напьётся воды из кувшинчика, на меня глянет и мне усмехнётся… А зимою! в печи дрова трещат, в избушке дымно; хлопочет заботная моя матушка, а в окно глянь — снежная пелена белая из глаз уходит; во всех избах сенные двери настежь, и валит из дверей дым серый…
Деревья стоят, инеем опушились; тихо на улице; только задорные воробьи чирикают, скачут… И вдруг я в хоромах богатых очутилась, всюду шелка да бархаты, стены расписные, гвозди золочёные. Стою я середь горницы замираючи, а передо мной сидит на кресле барыня молодая, пригожая, разряженная. Сидела она и, глядючи на меня, усмехалась. Маленькая барышня, румяненькая, кудрявая, вертелась по комнате да, смеючись, всё меня беленьким пальчиком затрагивала — вот словно как деревенские ребятишки галчат дразнят… Как схватили меня с улицы и посередь горницы перед барыней поставили, так и стою я да озираюсь: сердце у меня со страху закатилось… Понемножку я в себя пришла и плакать стала, стала к матушке проситься. Барыня в серебряный колокольчик зазвонила, и человек усатый вбежал: «Отнеси её домой!» — показывает ему барыня на меня, а барышня как закричит, как затопает ножками!.. Барыня к ней целовать, унимать — барышня ещё пуще…
Выскочил из другой горницы барин щеголеватый… «Что? что?» Махнули на усатого человека: «Иди!», а меня не пустили, кусочек мне сахару дали и велели: «Не плачь».
Потом я помню безлюдное да безбрежное поле да по полю дорогу змеёй чёрною да помню свою тоску беспомощную… После уже, как я в лета вошла, то от людей узнала, что и как было.
Увидала меня на улице барышня гуляючи; я барышне приглянулась. «Дай мне эту девочку, подари!» — говорит она барыне.
Барыня её уговаривать стала: «На что тебе такая замарашка, глупенькая!» Да барышня ничего слушать, знать не хочет: «Дай девочку!» Сама в слёзы ударилась.
Вот и приказали меня в хоромы привесть. Привели, да уж и не выпустили. А господа в другую отчину выезжали, и на другой день у них был отъезд положен. «Хочу девочку с собой взять!» — кричит барышня. Попробовали её уговаривать, только слова даром потратили. Барышня опять расплакалась, опять раскричалась; погладили её господа по головке и велели меня в дорогу с собой снарядить. Приходила к ним моя матушка с горькими слезами: «Отдайте дочку!» — Я б тебе отдала, да барышня не пускает, очень ей твоя дочка понравилась, — ответила моей матушке барыня. — Ты не плачь, пожалуйста: она ведь скоро барышне прискучит, детям забава недолго — тогда сейчас твою дочку мы перешлём к тебе.
Вышла барыня из девичьей и говорит своей ключнице любимой:
— Ах, как жалко мне эту женщину! просто я на неё смотреть не могу. Идите, душечка Арина Ивановна, скажите ей что-нибудь, дайте ей вот денег… ну, отдайте что-нибудь из моих вещей похуже… Только поскорее, чтоб она шла себе, чтоб тут не плакала…
Вышла Арина Ивановна к моей матушке и стала мою матушку из хором гнать. Матушка пошла. На другой день, как мы уж выезжали, приходила она хоть проститься со мной — не допустили.
— Лучше ты не показывайся: раздразнишь девочку, и барышню ещё в слёзы введёшь, и господ, чего доброго, разгневишь — твоей же дочке жутче придётся.
Матушка и не стала добиваться. Только как мы из деревни выезжали, она спряталась на выгоне в конопли да издали на меня взглянула, благословила меня… А мне-то, глупой девочке, каково приходилось! От страху, от слёз задыхалась, а из всех дверей на меня грозятся, сверкает на меня глазами ключница; барыня проплывёт через горницу, усмехается, покажется в дверях барин щеголеватый, песенку себе насвистывает; прыгает барышня, веселенькая, — и всё на меня глядят, и всех-то я боюсь…
Путь-дорога моя ясно мне помнится. Я ехала в бричке с ключницей, с Ариной Ивановной, следом за господскою каретой. Арина Ивановна была и гневна и придирчива; за мои слёзы детские била меня; не позволяла мне из брички выглянуть и всё мне спать приказывала. Я, бывало, как встречу её глаз чёрный, злобный да голос шипящий послышу — меня уж дрожь пронимает. Тоска безутешная, страх беспрестанный да жаркое лето знойное совсем меня истомили — я захворала. Тогда меня перестали на всяком постое к барышне на забаву таскать — боялись, что болезнью её заражу, — велели меня в бричке уложить и с барского стола мне подачки присылали… Бывало, едем-едем, и укачает меня, дремота нападёт тяжёлая да беспокойная, и вдруг что-то зашумит, пахнет в лицо прохладой; открою глаза — а то мы дубовый лесок проезжаем, и веет свежий ветерок, и зелёные листья шелестят полегоньку… Хочу приподняться. «Чего тебе? куда?» — прикрикнет Арина Ивановна… Я опять глаза закрою, и опять едем, едем под солнцем жарким, и какая-то птица звонко, звонко кричит… Иногда, бывало, барышня вырвется из кареты, вскочит в бричку и давай тормошить меня: «Вставай, вставай ты поскорей, мне без тебя скучно!» Случалось, что и сама барыня подойдёт: «А что, Арина Ивановна, что Игрушечка?» Меня, видите, Грушей звали. Говорят, как спрашивала барыня у моей матушки: «Как твою дочь зовут?» — «Грушечка!» — ответила ей моя матушка. «Грушечка!»
«Грушечка! — подхватила барышня. — Пусть будет она лучше Игрушечка!» Господа посмеялись, им полюбилась кличка такая. С той поры и стала я Игрушечкой…
Приехали мы в отчину, в село Рогожино, и там господа на житьё поселились.
Сначала на новом месте всё мне смутно представляется. Я лежала долго больна в избе душной, и поили меня какими-то горькими травами. Много людей в той избе толпилось; они себе и ссорились и мирились, и охали и веселы бывали. Были они всё мне чужие. Я только на них смотрю, бывало, а они на меня-то разве мимоходом глянут — тоже им девочка чужая. Да и дела много у всякого. Известно, что дворня всегда в суете да в беготне. Хоть дела-то не велики, да лучше великих уходят.
Изба эта была высокая, просторная — приходят, бывало, туда и самовары чистить и пряжу мотать, и бельё стирать. Кто, бывало, в людской не поместится, сюда ночевать идёт. Называли вою эту избу избой запасною.
Вот только раз я лежу — приотворилась дверь, и кудрявая голова молодая выглянула.
— Что, все ушли? — проговорил высокий молодец, входя в избу.
— Все, — ответила я ему.
— А ты что, девочка, лежишь? — ласково да весело так меня спросил.
— Больна, — говорю.
— Ах, бедненькая ты, завезённая крошечка! выздоравливай-ка скорее!
И пошёл себе, и весёлый его голос смолк… Арина Ивановна ходила ко мне всякий день и обед мне из хором приносила. Придёт всегда сердитая, грозная: такой страх, бывало, на меня напустит. Как только стала я поправляться, тотчас меня опять к барышне привели и уж с этого дня безотлучно при ней держали.
Рядом с детской была Арины Ивановны горница, а подле горницы маленький чуланчик тёмный, узенький, словно ящик, там я спала. Как вспомню, какие там на меня страхи находили! То представится мне, что кто-то к моему уху наклоняется — шепчет, то в потёмках мне чьи-то глаза сверкнут, то чудится, что-то щёлкает…
Завернусь с головой в старенькое жалованное одеяльце, лежу, чуть дышу… И вспомнится мне вдруг, как меня матушка на руки брала, как меня голубила — больно сердчишко забьётся, зальюсь слезами горючими… И долго и горько плачу, пока уж из сил выбьюсь, засну. И приснится мне матушка, я к ней прижимаюсь крепко, я хочу ей всё рассказать, да пожаловаться, да приласкаться, а тут меня толкают, будят; сон прогнали, — и уж как я, бывало, эти сны отлетевшие оплакиваю, словно живых людей!
Арина Ивановна с первого взгляда меня невзлюбила, а ещё пуще гнала за то, что барышня меня жалела, что, бывало, меня и шагу от себя не отпустит, а на Арину Ивановну: «Идите, идите, Арина Ивановна, мне вас не надобно; я буду с Игрушечкой».
За то Арина Ивановна, где ни попадёт, там меня и пристукнет. «Вот, твердит, вот не было печали! Ах, бесёнок ты этакой!» Сначала уж очень она обижала меня, так что и барышня жаловалась барыне и барыня сама Арину Ивановну усовещивала.
— Была у Зиночки козочка дикая, — говорила, — был попугай у Зиночки, как вы за ними ухаживали, помните, Арина Ивановна? Что ж вам бедная эта Игрушечка сделала? За что вы её так гоните?
— Не гоню я её, сударыня, а только мне вот обидно, что хамку со мной равняют. Я хоть бедная вдова, да я родовая дворянка.
— Ах, милая Арина Ивановна! кто ж вас с нею равняет? Вы понимаете, это Зиночкина забава. Вы для Зиночки это сделайте, не обижайте Игрушечку.
— Да бог с нею! — ответила Арина Ивановна. — Служила я всегда вам, кажется, и верой и правдой, да вот, сударыня, чего дослужилась! Мне заказ девчонку поучить!
Для вас же, сударыня, я её учила; не угодно вам — как изволите!
Мало мне полегчало после этого разговору. Реже, исподтишка, да больнее стала меня Арина Ивановна донимать. И за всё стала ко мне придираться. Пройду ли мимо:
«Иди-ка сюда, любимочка, — кивает на меня гневно, — иди-ка! Ты это на радостях, что у меня голова болит, бурею-то носишься?» Говорю ей: барышня меня послала, за делом иду. «Вот тебе барышня! вот тебе!» Чашка ли, тарелка ли разобьётся на другом конце дома — я отвечаю. «Твоих рук, говорит, не минуло!» Хоть перед нею плачь, хоть божись, она не послушает; чаще молчишь, бывало… Да она и сама, верно, знала, что напраслину взводит. Раз она меня пилатила, пилатила, да уж и сама мне говорит: «Ах ты, бессчастная! и на что ты на белый свет народилася?» Одним вечером сидели мы с барышней в детской, играли на ковре, а Арина Ивановна в своей комнате шила, и слышу, входит к ней кто-то; Сашин голос узнаю (девушка была горничная Саша).



