• чехлы на телефоны
  • интернет-магазин комплектующие для пк
  • купить телевизор Одесса
  • реклама на сайте rest.kyiv.ua

В тюремном госпитале

Франко Иван Яковлевич

Читать онлайн «В тюремном госпитале» | Автор «Франко Иван Яковлевич»

I

Тюремный лазарет! Каждое из этих двух слов содержит в себе ад, а вместе взятые они — уголок рая, тихая пристань, к которой стремятся сотни душ, утомлённых и израненных. Здесь они находят облегчение в страданиях — или хотя бы временную передышку от серой, невыносимой своей однообразием нужды.

Лазарет в львовском уголовном заведении — это небольшое крыло обширного здания, отделённое узким и тёмным коридором от основного комплекса тюремных камер. Палаты здесь немного просторнее обычных камер, каждая с двумя окнами. Всего их четыре: для больных тифом, кожными заболеваниями, хирургических и глазных больных. Других болезней — шутят арестанты — по предписанию в учреждении быть не должно; а если кто-то заболеет чем-то иным, его помещают в одну из этих четырёх палат — в ту, к которой по типу ближе его болезнь.

Тюремный лазарет — это лишь тень, карикатура обычной больницы. Это та же тюрьма — с дверями, запираемыми днём и ночью, с решётками на узких окнах, с голыми стенами и неизбежной «Катериной» в углу. Лазаретом его зовут только потому, что каждое утро сюда заходит врач и осматривает больных, а в случае тяжёлой внезапной болезни может прийти ещё раз в течение дня. Ещё — питание для всех больных здесь особое, так называемое «госпитальное»: хлеб — ржаной пополам с пшеничным, утром молоко — трижды в неделю, а особо тяжёлым и каждый день, бульон и мясо, иногда вино. Это «госпитальное» питание, покой в палатах и более мягкое обращение надзирателей с больными — вот главные приманки, из-за которых многие заключённые мечтают попасть в лазарет и представляют себе пребывание там как отдых и радостную передышку в своём жалком существовании.

Сколько отчаянных проклятий, тихих вздохов, криков боли и шёпота горького раскаяния за безвозвратно ушедшим прошлым слышали эти мрачные стены! Сколько здесь пронеслось образов тяжёлых смертей, сколько пролилось слёз тщетного раскаяния! А в долгие ночи, при тусклом свете одинокой лампы, висящей на чёрном крюке под потолком, сколько здесь проговорено было тяжёлых рассказов, что нередко раскрывали глубочайшие тайники человеческой души: жуткие бездны дикой страсти, порывы безумия, всплески нежного чувства или вспышки дикости и жестокости, что, как зверь в тёмном лесу, прячутся в сердце не одного человека.

В моей памяти осталась одна такая сценка, один эпизод, о котором рассказал мне человек, осуждённый в одном из первых львовских социалистических процессов в ту пору, когда тут судили только за само признание социалистической веры. Тогда один из старших советников львовского суда с присущим ему циничным юмором говорил:

— Что такое социализм — ей-богу, не знаю, только знаю, что это нечто достойное наказания.

Событие, о котором пойдёт речь дальше, произошло в конце 70-х годов прошлого века. Имени рассказчика я не называю — не суть важно. Его рассказ я записываю по памяти — возможно, не так ярко, как он сам его передал, но во всём основном — верно.

II

Меня перевезли сюда из следственного изолятора в бессознательном состоянии. Я заболел тифом, несколько дней подряд просил врача о помощи, но тот не удосужился даже измерить пульс — только отмахивался:

— Здоров! С ним всё в порядке!

Я возвращался в камеру, лежал и мучился от жара, пока не дошло до того, что не мог пошевелиться. Тогда поздно ночью меня взяли и перевезли в тюремный лазарет в Бригидках.

Сколько времени я провёл без сознания, не знаю. Сквозь забытьё помню, как меня страшно мучил какой-то скрип, будто возле моей кровати без конца проезжала скрипучая деревянная телега, или будто кто-то сверлил сухую ель тупым сверлом. Когда я немного очнулся, понял, что это были хрипы и сухой кашель моего соседа — больного, лежавшего рядом, через узкий проход от моей койки.

Первое ясное воспоминание: я лежу на спине, вытянувшись, без сил. В висках стучит, голова болит. Сквозь зажмуренные веки чувствую слабое свечение одинокой лампы, висящей в центре потолка. Неподалёку тяжело дышит и хрипит мой сосед. А где-то из угла — будто издалека — слышится грубый, резкий голос:

— Дед Гарасим!

— А что? — откликается мой сосед и надолго погружается в страшный приступ кашля — хрипит, свистит, клокочет в груди.

— Да у вас уже в груди не скрипка, а целый орган!

— Христос играет! — отвечает дед.

— А ваш сосед? Не очнулся ещё?

— Спит.

— Ну, чуть-чуть ему не хватило.

— Молодой — справился. А ты как?

— Да что со мной? Чёрт меня не возьмёт.

— Глупый ты! Сам себя калечить — разве это по-человечески?

— Это вы глупый, дед! Вам-то, старому, всё равно — сегодня или завтра. А мне тридцать два года. Жить бы хотелось. А как подумаю, что я осуждён на вечность... Понимаете, дед, на вечность, и ещё на четыре года… Ну, вечность — плевать бы. А вот эти четыре года: месяц — в казарме и в кандалах, месяц — в камере на кирпичах спать… тут, дед, человек волком завоет. Подумать только: мать раз родила, так лучше раз умереть, чем вот так маяться.

— А я тебе говорю: глупый ты! Терпи, если заслужил! Раньше и не такое терпели!

Дед снова закашлялся. Потом, отдышавшись, добавил:

— Да я двенадцать лет на следствии мучился. Зрение потерял. Потом ещё двадцать лет дали. Не надо и твоей вечности — я их точно не переживу. А на себя руку поднимать — упаси меня бог. Что заслужил — то и терплю. И ты так должен.

— Да я не отказываюсь терпеть, — мягче сказал далекий голос. — Только эти четыре года и те кирпичи… И знаете, каждую ночь на тех кирпичах такое снится… такое снится… Ой, дед! А вам снились когда-нибудь ваши евреи, которых вы резали?

— Взрослые — нет, только еврейчата да одна еврейка. Такая красавица была… Всё мне снится, будто в белом, с распущенной косой до пояса… Идёт к церкви креститься… улыбается, подмигивает… За других меня судят люди, а за неё ещё бог будет судить…

III

Второе ясное воспоминание. Холодная, сухая рука шарит по моему лицу, потом по шее и груди. Чувствую это полусонное ползанье, как будто мерзкое насекомое — слизняк или гусеница — ползёт по коже. Моё тело вздрагивает, я открываю глаза. Надо мной — старческое лицо: жёлтое, сморщенное, как сушёное яблоко, наполовину покрытое длинной белой, как молоко, бородой. Но в этом лице нет ничего приятного: широкий рот, грубые посиневшие губы, мёртвые, полностью белые глаза — всё это страшно.

Я содрогнулся от этого лица, освещённого наполовину жёлтым светом лампы.

— Живой! — буркнул дед, положив ладонь на мою грудь в районе сердца.

Я хочу закричать, но не могу — изо рта выходит лишь едва слышный стон.

— Спите, панич? — спрашивает дед.

Я смотрю на него не мигая. С огромным усилием шепчу:

— Нет.

— Ну, слава богу, что живы! Я уж думал — конец вам.

Он, весь дрожа, снова ложится на свою койку и начинает кашлять.

— Долго я спал? — спрашиваю.

— Спали! Месяц уже… между жизнью и смертью. Вчера доктор рукой махнул… Как вы теперь?

— А кто ж его знает. Кажется, ничего не чувствую.

— Лежите тихо, не двигайтесь. Даст бог — оклемаетесь.

Он снова кашляет, но в перерывах что-то бормочет. То ли молитву, то ли со мной говорит — не понимаю. Сон клонит — я засыпаю.

С той ночи я начал понемногу поправляться. Медленно, правда. Голова ещё болела, тело было истощено, мучили сны и особенно слуховые галлюцинации. Во сне деда Гарасима кашель казался мне сотней выстрелов из карабина прямо над ухом, то журчанием жерновов, поставленных возле головы, то скрипом дуплистой вербы под осенним ветром. И другие звуки в камере усиливались в разы и причиняли страдания. Постепенно всё утихло, и силы начали возвращаться. Только лицо деда Гарасима оставалось для меня ужасным: ни глубокие морщины, ни складки терпения, спадавшие от глаз к губам в зарослях его белой бороды, не делали его привлекательным. Его слепые глаза и страшный, будто гнилой рот — рот сказочного людоеда — вызывали отвращение. Я скорее привык к его голосу — старческому, надломленному, но временами, когда кашель давал передышку, он рассказывал много интересного.

Дед Гарасим ждал смерти. Он страдал от астмы, бессонницы, старческого истощения. Его больше не лечили и не осматривали: врачи решили, что «из него ничего не будет». Каждый сильный приступ кашля мог разорвать его известковавшуюся аорту, каждый краткий сон мог стать последним. Но он жил, упрямо держался за жалкую жизнь. Иногда, лёжа тихо, я часами смотрел на него, и казалось — несколько раз я ловил в нём странную тревогу. Он внимательно вслушивался во что-то, беспокойно ворочался, бурчал и украдкой прислушивался ко мне, будто шпионил, будто чего-то ждал. Чем больше я поправлялся, тем чаще замечал на его лице это тревожное выражение.

— Что с вами, дед Гарасим? — спросил я однажды. — Вы словно ждёте чего-то или чего-то боитесь?

— Смерти, панич. И жду, и боюсь.

— Ну, смерти мы все ждём. А бояться нечего, — сказал я.

— Не её… Что там будет — воля Божья, — пробормотал дед.

— Но что вас так гложет? По вам видно — вас что-то мучает.

— Видно по мне? — простонал он, закашлявшись. — Может, и мучает… А что поделаешь?

— Может, стоит рассказать кому? Полегчает, — сказал я.

— Эх! — ответил он и умолк. Я не стал больше допытываться.

IV

Однажды тот самый несостоявшийся самоубийца, что был приговорён к вечности и ещё к четырём годам, покинул нашу камеру: раны его зажили настолько, что его вернули обратно — в обычную казарму.