Боже, что с ним случилось! Какая перемена произошла там, в его нутре, в последнее время! Ещё недавно, каких-нибудь полгода назад, он счёл бы невозможным то, что теперь творится в его душе. Те взгляды, с которых он теперь обозревает своё прошлое, те мерки, которыми он оценивает ценность своих прежних радостей и страданий, всего своего душевного сокровища, — Боже единый! Да это же что-то удивительное, непривычное, неестественное, дикое!.. И откуда это у него взялось? Какая страшная буря довершила такие перемены, вывернула с корнем всё то, что он ещё недавно считал основанным на вечные века, твёрдым, непоколебимым и вечным? Ах, патер хорошо знает, откуда это взялось!..
В первую минуту он ещё пробует бороться с этим новым, странным и страшным. О, не первый раз пробует — и заранее знает, что напрасно пробует. И всё же его рука сильнее сжимает бревиарий, ставит его ближе к глазам; глаза пытаются крепко в него вцепиться, внимательно читать его.
— Что же это я, в самом деле? Как это я читаю Божьи слова? С каким сосредоточением духа, с каким благоговением? — говорит он сам себе с упрёком.
Но воля его бессильна. Благоговение не является, огонь чувства, с каким он когда-то впивался в эти слова, угас. Патер чувствует, что вместо того горячего чувства на дне его души сидит Фавн — омерзительный, с насмешливо перекошенным лицом, с короткими рожками, острой бородкой и козьими ногами. Сидит и смотрит его глазами на это Святое Писание. Нет, патер смотрит Фавновыми глазами, улыбается его циничной улыбкой, шепчет сам себе:
— Ну, и дурак же я! И какие тут Божьи слова? Чепуха какая-то, галиматья, неестественно вывернутые суставы живой речи! Ну, что это значит: . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ведь тут каждое слово значит совсем не то, что значило в живом человеческом языке! Ведь это чистый денатурированный спирт, одна морока! Нужна такая же денатурированная, искривлённая мысль, чтобы могла на крыльях этих слов лететь куда-то, в какую-то безбрежную полутьму, искать чего-то неуловимого, насыщать себя чем-то таким, что никогда и никого не насытит, каким-то призрачным желанием, какой-то ложной жаждой. Боже! И такую забаву, недостойную разумных существ, такое одурачивание самого себя называют возвышением духа к высшему, считают чистейшей, величайшей эмоцией духа! Ради этого велят людям отдавать свою молодость, свои силы, свою жизнь! Ради этого тысячи проливали кровь, тысячи изнуряли, морили и мучили себя в пустынях. Ради этого и я сам...
Он уже не пытался сопротивляться этому новому течению мыслей. Его уста перестали шептать молитвы, рука выпустила бревиарий, губы сжались, а на лбу собрались морщины гнева и боли.
— Сорок пять лет! Сорок пять лет! — повторял он с безмерной тоской в голосе. — Ведь лучшие годы миновали безвозвратно! Ведь лучшие силы истрачены, самые горячие чувства остыли, израсходованы на эту пустую фантастику. Да, это всё фантастика — умышленный или неумышленный обман, ложь, туман! Ничего этого нет и не было, и не будет; ох, чувствую это хорошо! Чувствовал давно, да дурак, дурак! Боролся с этим чувством, как с самим сатаной! А теперь получай! Теперь терпи, грызи сам свою душу, упивайся несвоевременной жалостью!..
Он зажмурил глаза, и ему представились картины, которые он до сих пор с величайшим усилием воли никогда не допускал в душу. Вот он, молодой клирик, идёт по улице Рима. Чудесный вечер, из дальних садов тянет ароматом апельсиновых цветов, тёплый воздух ласкает нервы, а навстречу ему идёт публичная женщина. Он слышит шелест её платья. Как два стилетта, мгновенно проникают в его душу два чёрных луча — взгляды её чёрных блестящих глаз. Он закрывает глаза, склоняет голову и со всех ног бежит прочь.
— Et ne nos inducas in tentationem! Et ne nos inducas in tentationem!* — шепчет он, добегая до ворот монастыря. Сердце у него бьётся сильно, два чёрных луча жгут и бурлят кровь; он не спит всю ночь, лежит крестом на полу своей кельи, и молится, и плачет, и бьёт себя в грудь...
Позднее он сам перед собой не раз гордился такими победами. А ныне!... Фавн, что недавно воцарился в его душе, своими козьими копытами выкапывает эти образы и не шепчет, а кричит ему в ухо:
— Дурак ты был! Дурак! Дурак! Поверил глупцам, а то и сознательным утончённым обманщикам, продал свою жизнь, своё счастье, своё человеческое достоинство и силу — всё продал за фантастические призраки, за фальшивую монету! Совсем как тот бакалавр в Гёте «Фаусте». Помнишь его слова:
Aus den alten Bücherkrusten
Logen sie mir, was sie wussten,
Was sie wussten, selbst nicht glaubten
Sich und mir das Leben raubten*.
Знали, бестии, знали, что всё это ложь, всё морок! И смеялись над дураком, что поверил им на слово. Ох, я зна...
[ф. 3, № 343].
В
ТРИУМФ
I
Было это в 6 часов утра в субботу перед масленичным воскресеньем 1896 г., когда скорый поезд из Перемышля во Львов, на этот раз почти безлюдный, пробежав ночь среди сильного мороза и глубоких сугробов, кое-как вчера расчищенных, с большим опозданием, как-то устало, сонливо приближался к такому же сонному львовскому вокзалу, лишь бодрым свистом маскируя свою усталость и, словно старый пьяница, пуская клубы морозного пара. Этот пар, всю ночь подававшийся в машину с удвоенной силой, повис на колёсах, корпусах и сигнальных и световых приборах вагонов тяжёлыми комлями и длинными нитями белого инея, которые, словно драгоценные бахромки, дрожали в холодном воздухе и то тут, то там, как паутина, отлетали от вагонов и стелились по полотну железной дороги. Наконец, после долгого свистка, поезд остановился, зло зашипел пар, выпускаемый из огромных цилиндров по обе стороны парового котла, жалобно взвизгнул сигнальный свисток, и поезд встал. Со ступенек почтового вагона спрыгнул кондуктор, крикнул: Lemberg! Lwów!* — и как-то лениво, притоптывая озябшими сапогами, стал открывать своим ключом двери вагонов. Но лишь в немногих замёрзших окнах на миг показались тёмные силуэты, обозначавшие головы пассажиров. Очевидно, все они ехали дальше, в Тернополь или в Россию, и им нечего было выходить во Львове.
Лишь из одного купе вагона второго класса выбралась, очевидно, тоже лениво и неохотно, длинная, тёмная фигура в чёрном плаще, подбитом овечьим мехом, длинном, до самой земли, и плотно облегающем худое тело, с высоко поднятым воротником и с глубоко надвинутой на голову и на лоб широкополой, тоже чёрной шляпой, поля которой по бокам были подняты вверх и закреплены на темени чёрными толстыми шнурами. Фигура как-то нерешительно, словно опасаясь чего-то, ступила сначала одним сапогом, потом другим на цементный перрон, покрытый в этом месте толстым слоем льда, затем, сгорбившись, огляделась кругом и, не узнав, очевидно, никого из совсем немногочисленной публики, что тут и там стояла на перроне, притоптывая иногда ногами от мороза, направилась не к общему выходу, куда шли все те немногочисленные пассажиры, что вышли из третьего класса, а к дверям зала ожидания второго класса, к которым не было ни одного человеческого следа, протоптанного в толстой и гладко-белой за ночь намятой и ещё не подметённой снежной корке, и которые, казалось, должны быть заперты. Однако оказалось, что двери не то что не заперты, но при приближении чёрной фигуры как-то стремительно, словно сами собой, открылись и впустили фигуру внутрь зала, слабо освещённого одним газовым рожком, горевшим в роскошном стеклянном канделябре, подвешенном высоко под потолком в середине зала. Войдя в зал, фигура почувствовала, что за ней снова, словно сами собой, закрылись двери, — и вздрогнула как-то невольно. Потом взглянула не вперёд, а как-то напряжённо в левую сторону.
— Laudetur Jesus Christus!* — прошептал ей навстречу какой-то нежный, словно боязливый голосок. Но пока фигура успела ответить привычным «In saecula saeculorum»*, с другой стороны раздался густой приглушённый бас колоссальной фигуры в бернардинском хабите, перепоясанной на огромном животе толстым, белым, шёлковым шнуром с тяжёлыми кистями того же белого цвета, как и шнур. — Laudetur Jesus Christus, frater dilectissime*, — прогремел бас, и широкие медвежьи лапы в грубых рукавах протянулись навстречу чёрной, высокой и сгорбленной фигуре.
— In saecula saeculorum, amen!* — ответила чёрная фигура, словно встревоженная этим внезапным призывом баса. Но колоссальный бернардин уже обнял его своими медвежьими лапами и, целуя его в обе щёки, с которых отодвинул надвинутую шляпу так, что та упала на пол, говорил дальше своим басом:
— Ждём и ждём дорогого брата. Уже frater Felix* говорит, что, может, frater Gaudentius* и не приедет.
— Как же бы я посмел, — робко перебил его патер Гаудентий.
— Вот то-то! Вот то-то и есть! — гремел дальше голос бернардина. — Я же так и говорю: не может не приехать, разве что какое стихийное несчастье в дороге.
— Бог уберёг! Я тут! — уже смелее сказал патер Гаудентий. — Так позвольте, fratres dilecti*, познакомиться с вами.
— Ну что, — крикнул снова бернардин, — мы оба тебя знаем, а ты, может, и позабыл... Это pater Felix*, а я отец Варнава — слыхал? — просящий бернардин... (ф. 3, № 374).
_______________________
* Обязанности (лат.) — Ред.
* Господи, услышь мою молитву! (лат.) — Ред.
* И не введи нас в искушение! (лат.) — Ред.
* Из старых книжных сундуков лгали они мне,
как сами знали; что знали, во что не верили,
себе и мне жизнь калечили (нем.).— Ред.
* Львов! (нем., польск.) — Ред.
* Слава Иисусу Христу! (лат.) — Ред.
* Во веки веков (лат.).— Ред.
* Слава Иисусу Христу, возлюбленный брат (лат.). — Ред.
* Во веки веков, аминь! (лат.) — Ред.
* Брат Феликс (лат.).— Ред.
* Брат Гаудентий (лат.). — Ред.
* Возлюбленные братья (лат.).— Ред.
* Отец Феликс (лат.).— Ред.



