* * *
Серые туманы курились над нашей землёй; грязные и тяжёлые тучи застилали высокое небо; холодный ветер перегонял их с одной стороны на другую, и от его дыхания время от времени разрывалась эта грязная завеса, и из-под неё украдкой выглядывал небольшой клочок голубого неба, чтобы через минуту снова покрыться тучей, потонуть в её серой бездне... Солнца не видно, света не хватает... серо, дымно, жутко!.. Разве только глухой ночью ударит страшный мороз и, разогнав тучи и расстелив по земле белым инеем туман, застелет небо ясными звёздами, и мигают они, высвечивая, словно глаза голодных волков.
И так было долго. Брели годы своим тихим ходом, десятки, сотни лет проходили одни за другими, и не приносили они ни часа ясного, ни света весёлого. Тяжёлый мрак стоял над краем и своей темнотой окрывал его.
Мрак — это враг мировой. Среди него заводилась только всякая нечисть, что пакостила и земле плодородной, и людям, угнетённым темнотой. Землю застилали глухие бурьяны и жабьи поганки, а в людских душах свивали гнёзда силы тёмного царства: лютая зависть, слепая вера и вечная безнадёжность.
Лютая зависть будила вражду между людьми и не давала им прийти к согласию, единодушно на чём-нибудь сойтись; слепая вера губила душу и не давала сил подняться вверх, увидеть иные миры; а вечная безнадёжность связывала силу и мешала добиваться лучшей доли... Неудивительно, что среди такого положения люди чахли, спали.
Спал и я. Спал тяжёлым непробудным сном. Иногда среди того сна проклёвывались в голове маленькие ростки каких-то тайных дум, чего-то такого, что нельзя было ни мыслью охватить, ни глазами постичь. Потом эти ростки, цепляясь один за другой, сплетались в обрывки чего-то где-то виденного или давно слышанного, а ещё позже — эти обрывки мыслей, связываясь один с другим, разворачивали перед закрытыми глазами пышную картину какой-то иной жизни — таинственной, как и тот сон, блестящей и утешной, как и его видения.
Виделось мне: солнце тёплое и ясное, небо высокое и голубое, украшенное среди ночи тысячами тысяч звёзд, что играли своими весёлыми глазами и брызгали в душу тихой отрадой.
Среди того ясного света, под тем высоким и чистым небом купалась в роскоши блаженная сторона; буйно тянулись высоко вверх тёмные рощи; волновалась длинным колосом всякая полезная растительность; зеленели кругом сады-виноградники, поблёскивая из-под зелёной одежды высокими опрятными домиками своих сёл и городов.
И люди виделись мне — не мрачные и неприветливые, не согнутые и придавленные нуждой и недостатками, боязливые и замызганные, а высокие и статные, с ясными и весёлыми глазами, одетые в чистую и добрую одежду, какие-то сразу и гордые, и приветные. Видно, что им хорошо жилось среди тех широких полей, зелёных рощ, кудрявых садов.
— Кто вы такие? — допытывался удивлённый я.
— Ты хочешь знать, кто мы? Пойдём с нами — тогда сам увидишь.
И они повели меня за собой.
Я видел их домики среди садов, высокие, просторные и чистые; чистые снаружи и внутри.
В каждом таком домике жила семья: отец и мать со своими детьми. Пока дети были малы, о них заботилась мать; она же и домашнее хозяйство вела; а отец, отбыв назначенное время на работе, ей помогал, потому что нужно было, чтобы и возле дома было чисто, и в саду всё как следует прибрано — дорожки заметены, плодовые деревья обмазаны и подрезаны, цветник радовал глаз своими пышными и душистыми цветами, а огород не зарастал бурьянами, чтобы под ними не глушилась полезная растительность и зрели на солнце всякие овощи... Работы немало! А когда дети подрастали, то, вернувшись из школы домой, и они помогали отцу и матери в их работе.
— Вот так мы семьями живём, — рассказали они мне. — Как кто из детей, достигших зрелого возраста, пожелает жениться или выйти замуж, того мы сразу выделяем, чтобы не было тесноты между нами и чтобы молодая пара свою жизнь по своей воле и охоте устраивала. Выделяем из поля кусок земли под двор, общинным трудом строим домик, разбиваем садик... с богом, детки, обживать новое жилище!
— Это хорошо у вас заведено, что всей общиной вы своим молодым помогаете на ноги стать, — говорю я.
— А как же иначе? — спросили они.
— У нас это делается иначе: только родные помогают, — говорю я.
— А разве мы чужие друг другу? Мы ведь все одной общины; сообща обо всём общественном и печёмся. Молодые, как дошли до зрелости, уже не только дети своего отца и матери, а становятся такими же, как и все, гражданами. Устроить как следует их жизнь — это дело общественное.
— А у нас, — отвечаю, — на это иначе смотрят: с чего это я буду тратиться на чужого? Надо о своём заботиться!
— А у нас, — говорят они мне, — нет ничего своего, а всё общее, общественное.
— Как? — удивился я. — И эти хатки с садиками? И те поля, что я видел? Всё общее, общественное?
— Всё, всё! — ответили они. — У нас нет ничего, что было бы моё или твоё, а всё вместе, общее.
— Вот как! — удивился я. — А у нас говорят: общее — чёртово!
— Так и мы когда-то думали, пока каждый сам своё имел и о своём заботился. А как увидели, что это приводит только к неправде — одному даёт много, а другому мало, то и отказались от такого. Нет ничего лучше и справедливее, как когда всё, что кто имеет, будет не твоё и не моё, а общее. Тогда не будет ни богатого, ни бедного, а все — равные. Пока ты жив и здоров, работай и живи на своё заработанное. А как состаришься и станешь ни на что не годен, о тебе позаботится община. Для этого у нас такие больницы заведены.
— А у кого же я заработаю? — спросил я.
— У кого? — переспросили они меня. — Разве возле общего добра мало работы? Иди к тому делу, к какому ты мастер, и работай. За это тебе из общественных средств будет заплачено, сколько там назначено за какую работу. Общественный труд у нас устроен так, чтобы он не отнимал человеческой силы и здоровья, а укреплял их, потому что без работы, как и без ума, сила слабеет. Тяжёлая работа — меньше времени для неё назначено, а для лёгкой — больше. И плата за работу не одинакова: за тяжёлую работу больше, а за лёгкую — меньше; однако всё же такая, что она обеспечивает твою жизнь от нужды и недостатка.
— Это хорошо, — говорю я, — что вы так свою жизнь устроили. Недаром-то вы все такие бодрые и весёлые!
— Ну, пойдём же, — говорят, — посмотришь ещё на наши общественные учреждения.
И они повели меня вдоль села, в самую его середину.
На просторной круглой площади высоко поднималось много всяких огромных зданий. Тонкая церковь едва не под самым небом сверкала на солнце своими золотыми куполами и крестами, громадное, аж в три этажа, здание брало на себя взгляд своим круглым фронтоном, где на самой середине, на широком круге, стояла статуя красивой женщины, державшей в одной руке раскрытую книгу и пальцем другой руки указывавшей на неё маленьким детям, стоявшим перед нею.
— Это наша школа, — рассказали мне, — где наши дети учатся всему и набираются ума. Тут и грамоте учат, и тому, как следует в мире жить, как с людьми обходиться, и всякому ремеслу, чтобы каждый, кто окончил школу, имел возможность делать дело, к которому у него душа лежит. А если захочет молодёжь ещё и дальше учиться, то для этого при школе заведено высшее учреждение, где настоящие учёные рассказывают подробнее и обстоятельнее о всякой всячине.
Я увидел в больших окнах того здания целую толпу остриженных и в косах детских головок и спросил:
— У вас мальчики и девочки вместе учатся?
— А как же? Вместе.
— А взрослые вместе?
— И взрослые. Каждому нужно всё то знать, что и другой знает.
— А как... — начал я да и запнулся. — Как бывает... девушка да и полюбит парня?
— Разве стыдно любить?
— Конечно, говорю, не стыдно; а как случится... грех пристанет? Кажется, лучше бы уберечь от греха, — веду дальше.
— Разве запретом от этого убережёшь? — говорят мне. — Раньше, когда парни и девушки учились порознь, больше этого греха бывало, а как стали вместе учиться, так оно само как-то и вывелось. Сама молодёжь увидела, что не следует идти такой тропой, и сама себя удерживает. Потому что кто лучше всех должен себя удержать, как не сам? Своя воля и своя охота — лучшие удержатели!
— Конечно, — согласился я, дивясь, что у нас люди ещё до этого не дошли.
Мы пошли дальше. Два искусных здания со стеклянными потолками стояли одно возле другого, поражая глаз своей красотой. Первое было окружено кругом навесом с высокими каменными столбами, украшенными всякими искусными узорами, а второе поражало глаз разными украшениями и по стенам, и над окнами, и над дверями. Высокая башня, стоявшая на широкой дуге, переброшенной с одного здания на другое, высоко поднималась вверх и сводила оба здания в одно сооружение. В остроконечной голове той башни были огромные круглые часы, а под ними, в уютной нише, стояла статуя другой красивой женщины в длинной одежде.
— Вот это первое здание, — рассказали мне, — школа, где учатся рисовать, а второе — тоже школа, где учатся петь, играть на всяком инструменте. Внутри этого второго здания — большой зал, куда мы собираемся и о своих общественных делах посоветоваться, и отвести душу, и потешить себя всякими развлечениями — музыкой, пением, представлениями, которые бывают каждую неделю по воскресеньям или в какой-нибудь праздник то своими учениками, то своими или приезжими артистами.
— Как видишь, — добавили мне, — всё это — учреждения для ума или души, чтобы и она сиротой не чахла. А вон дальше — это уже для нужд повседневной жизни. — И они повели меня дальше.
Длинные и просторные, словно корпуса, здания стояли одно возле другого, выставив на улицу свои большие окна.
— Это будут лавки? — спросил я.
— Нет, это мастерские. Вот тут из дерева делают всякую всячину — и возы, и колёса, и всякую мебель, и окна — всё-всё, что нужно или в доме, или в поле. Вон там, где чернеют трубы на крыше, делают всякое из железа или меди — там и куют, и льют. А там — камень обрабатывают — точат, пилят, вытёсывают из него всякие изделия; а там из глины посуду делают; там пряжу прядут и ткут, там одежду всякую шьют; там из кожи поделки делают, сапоги шьют, башмаки. С той стороны — лавки, куда на продажу поступает всё, что в мастерских сделано; а то, что тянется уже до самой церкви, — больница, где всякие болезни лечат и калеки да немощные на общественный счёт живут.


