— Может, ваши мужики поумнее будут. — Да за свой аппарат, да к мужчинам. Но только мой треногий друг сделал со мной несколько шагов в сторону мужиков, которые молча стояли в стороне, как вдруг не шарахнется от него моя гуцулия, словно от самого чёрта…
Что тут поделаешь на Божьем свете? Я и объектив снимал, и аппарат разбирал, показывал, что он не стреляет, как уверяли бабы, — ничто не помогало. Никто даже не подходил ближе: все с недоверием и страхом следили за каждым моим движением, опасаясь какой-то неожиданности. А бабы всё подзадоривали, всё подначивали:
— Вот отцы нам! Вот молодцы удалые! Разве что у них из-под носа утащат дочерей да девчат — они только рты пораскрывают на то…
Мужики сначала лишь враждебно поглядывали на нас, но постепенно и среди них поднялся шум. Какой-то старик в лохмотьях, расстёгнутый, без шапки, начал ругать и проклинать панов. И Господи! чего только он им не желал, как только не клял их! Если бы хоть десятая часть его пожеланий сбылась, земля избавилась бы от панов, а память о них исчезла бы навеки. Толпа, смеясь и подзадоривая, подхватила дедовы ругательства — и пошло! Не стану пересказывать вам этих проклятий, да и не смогу. Скажу только, что ругались страшно: кроме украинских, русины переняли молдаванские ругательства, а те, пройдя через фильтр украинской изобретательности, стали ещё гибче, язвительнее; тут кляли и матерились на всё, что угодно: на крест, на веру, на Богородицу, на душу, на ворота и даже на свечку!.. Такую экспрессию, вкус и ловкость в брани разве что у итальянских лаззарони найдёшь.
Наше положение становилось неприятным.
Толпа всё больше наполнялась собственными домыслами, всё сильнее разогревалась. Я хотел обратиться к старосте, который хотя бы знал меня, но, на беду, староста уехал в город на ярмарку.
И тут, на наше счастье или несчастье, из толпы вышел какой-то дородный мужчина, смело подошёл к нам, осмотрел со всех сторон аппарат, пощупал его и, воодушевлённый нами, попросил "снять" с него портрет.
Ну, слава Богу, вздохнули мы: авось не пропадёт даром наша экскурсия.
— Знаете что, добрый человек? — говорю. — Уговорите-ка несколько толковых парней, так мы вас всех вместе и сфотографируем…
— А хорошо! — говорит. И пошёл в народ.
Весть о нашем намерении "снять портрет" с парней молнией разнеслась по майдану среди взбудораженной толпы; всех сразу озарила одна мысль: чёрному царю нужны в солдаты красивые ребята, и мы, посланцы того царя, именно за этим и приехали в село с проклятой коробкой. К нашему мужику подскочила его жена и с плачем увела его обратно в толпу. Бабы завыли, словно по покойнику, мужики грозно загудели. Из корчмы выскочили пьяные парни, кинулись к заборам, выдирая колья, и устремились к нам…
— Бей их!.. Лупи по голове! Разнеси чёртову треногу! Не дождутся видеть нас под чёрным царём!
Нас окружили со всех сторон, сжали. Красная, разъярённая женская толпа визжала над нами, занося дрючки. Быстрая речь "гуцулии" слилась в один сплошной гул, в одно бесконечное "май-май-май!" Я схватил в объятия аппарат и тем спас его от неминуемой гибели; здоровое кольё, нацеленное в него, лишь свистнуло у меня перед глазами и с глухим стуком ударилось о землю… Мой товарищ, перепуганный до смерти, схватил чёрное сукно и поднял его высоко над головой, словно знамя.
— Гвалт! — кричал он в исступлении. — Спасайте!
Кто знает, чем бы кончилась эта история, если бы наш извозчик-молдаван, увидев нашу беду, не пробился лошадьми через толпу. Мы вскочили в бричку, молдаван стеганул коней, но на том дело не закончилось. Парни погнались за нами.
— Переворачивай воз… переворачивай воз… май быстрее, бре… май быстрее! — подзадоривали их из толпы.
Несколько здоровых хлопцев подскочили к бричке, поддели воз и, наверное, перевернули бы, если бы испуганные лошади не рванули вдруг телегу и не помчали нас на гору с той же стремительностью, с какой мы спускались с горы. Мы летели, аж дух захватывало, а за нами, со свистом, смехом и криками гнались парни, грозя кулаками…
Солонина перевёл дух, провёл рукой по лбу, словно желая стереть с него тень неприятных воспоминаний, и залпом выпил стакан холодного чая…
— Всю дорогу я кипел от злости. Тёмный, дикий, безрассудный народ! Из-за какой-то глупой выдумки, нелепой легенды они были готовы разбить мой дорогой аппарат, искалечить или даже лишить меня жизни. Та красивая, статная гуцулия казалась мне тогда разбойниками, которым место в тюрьме, а не на воле… Я ругался, но не мог вместе с руганью вытравить злость, что клокотала во мне. Уже дома я немного успокоился, но ночь была тревожной. Тяжёлые сны, прерывая дремоту, чередовались с мучительными воспоминаниями, с каким-то глухим, бессознательным чувством, которое поднималось из глубины и терзало меня. На другой день мне было нехорошо. Что-то тяготило сердце. Напрасно пытался я развлечь себя в гостях, на веселье. Как пошёл, так и вернулся угрюмый, раздражённый. Что за напасть? Неужели эта неудачная история, которая могла окончиться куда хуже, так расстроила мой покой? Я злился, называл себя балованным, мягкотелым — нет, не помогало. Я потерял сон, аппетит, в мою жизнь вошло что-то, с чем моя обычная уравновешенность не могла справиться. Я перестал бывать среди людей, никого не принимал, я запирался в комнате со своей тревогой, со своими мыслями. Но тот тёмный, дикий народ, проклятый мною, и тут не давал покоя. Память настойчиво рисовала недавнюю историю, а мысли, словно рассерженные осы, осаждали голову… Я думал: рядом живут люди — одни беспомощные, одичавшие от тьмы, другие — образованные, вооружённые знанием — и не соединяются, не сходятся, словно какие-то непреодолимые границы их разделяют. Это поражало меня. Свет стоит рядом с тьмой и не рассеивает мрак. Зачем тогда такой свет? Что он значит? Вспомнились мне лучшие люди, которых я знал: вспомнилось, как на собраниях единомышленников они заявляли свою любовь к народу (помните мои речи? Мне и теперь стыдно за них), — и я увидел, что этим людям, нередко искренним, недостаёт решимости порвать с жизнью привилегированных слоёв и вместо громких слов делать хоть малое, но действительно полезное дело… Я оглянулся и на собственную жизнь — сытое, беззаботное, пустое. Что оно мне дало? Испытал ли я хоть одну чистую радость, почувствовал ли хоть раз удовлетворение от исполнения лучших человеческих обязанностей, хотя бы пальцем шевельнул для того, чтобы в той тёмной бездне, которая недавно чуть не поглотила меня, хоть немного посветлело? Все эти мысли не были для меня новы. Сколько раз я красиво высказывал их на собраниях! Но никогда прежде эти мысли не трогали меня глубоко, да и никогда я не относил их к себе лично. Лишь теперь, под свежим впечатлением недавнего случая, я чувствовал, как болит моё сердце, не находя ответа на жгучие вопросы, как мучают меня эти думы. Всё то, с чем раньше соглашался только разум, но не принимала ослабленная воля, что не пускали к сердцу эгоистические побуждения, — всё это с непреодолимой силой встало передо мной и призвало совесть к ответу. Не стану подробно рассказывать о борьбе, которую я вёл с собой, со своими привычками, устоявшимися взглядами — это скучно, да и вы и так всё прекрасно поймёте… Достаточно сказать, что я, худой и мрачный, еле плёлся по свету. Знакомые спрашивали, не болен ли я? А я и впрямь был болен — от взволнованных мыслей, пробуждённой совести, от пустоты жизни. И странная вещь! С тех пор я возненавидел свой аппарат, словно он был виновником моих мук… Я собрал все фотографические принадлежности, свалил их в кучу возле аппарата и накрыл всё чёрным сукном. Печальный, словно в трауре, мой бывший друг глядел на меня из угла, но мне было не до него…
И знаете, чем закончился первый акт моей драмы? Гомерической попойкой!.. За два месяца я выпил столько всяких напитков, что другому хватило бы на целую жизнь… Два месяца пьяный туман давил мне голову, а на сердце было всё так же тоскливо, так же тяжко… Нужно иметь железное здоровье, как у меня, чтобы выдержать хотя бы два месяца такой жизни. Но тело выдержало, а взбунтовавшийся дух — нет… Я не утопил червя, что без конца точил меня, нужно было как-то иначе спасаться…
И вот в одну бессонную ночь я решился…
Я бросил службу, продал свой аппарат, дорогую барскую одежду, собрал какие-то сбережения и отправился в село, только уже не посланцем чёрного царя, а царя светлого, чьё имя — свет знания и любви.
Вы удивляетесь, почему я стал лавочником, а не пошёл учительствовать или писарем?.. Видите ли, так удобнее. Здесь я чувствую себя свободным, независимым, надо мной нет никакого контроля, никто не вмешивается в мою личную жизнь. Даже зоркий глаз станового не останавливается на такой мелкой фигуре, как сельский лавочник. А маленькой фигуре тем временем, хотя бы благодаря её незначительности, легче приблизиться к крестьянину, легче повлиять на него, делать своё дело.
— Только много ли сможет сделать один человек? — добавил Солонина после короткой задумчивости.
Вечер незаметно прошёл. Сквозь открытое окно на нас смотрела чёрная ночь, на свет лампы роем летела моль и билась крыльями о стекло, самовар тихо выводил последнюю песню, а мы ещё долго, до глубокой ночи, вели беседу в скромно обставленной комнатке среди глухого русинского села.
С верой, с пылом неофита разворачивал передо мной Солонина план своей деятельности в селе, делился со мной своими наблюдениями, своими радостями и печалями, а я слушал и чувствовал, как отдыхает моё сердце, как хочется вместе с ним и верить, и надеяться.
Поздно мы улеглись той ночью, а на другое утро, лишь солнце встало и туман заиграл над горой, а аисты на крышах, вытянувшись на одной ноге, дружным клёкотом приветствовали утреннее солнце, я покидал русинское село, пробуждённое к труду чудесным летним утром…
17 января 1897, Винница
[28] — Так в Бессарабии называют украинские колонии.
[29] — Русины переняли у молдаван, в частности, слово "май" — больше — и охотно употребляют его для образования сравнительной степени.



