Рассказ
Жара наконец иссякла. Солнце ещё не совсем скрылось за горизонт, словно зацепилось за гору, а ночь уже растекалась по сырым и холодным долинам и выжидала мгновения, когда можно будет обнять горы, окутать широкие бессарабские поля кукурузы.
Звонок земской почты, на которой я ехал, звенел однообразно — в долинах глухо, в горах громче — и вместе с карканьем ворон разносил сум по темнеющему простору.
Лошади, тяжело ступая, поднимались на гору; в далёком изгибе долины чернели кучкой сады и виноградники. Почтальон кнутом указал мне на это тёмное пятно как на признак близости человеческих жилищ и сообщил, что вскоре проедем через русинское село. [28] Но я не очень поверил этому «вскоре», зная по топографии среднюю Бессарабию, где гряды гор, чередуясь с долинами, скрывают даль. Казалось, что земля здесь в минуту гнева сморщила свою кору, как дикий зверь шкуру, и так застыла. Чтобы доехать до виднеющегося поблизости пункта, приходилось без конца спускаться в долину, снова подниматься на гору, словно плыть с волны на волну по разбушевавшемуся морю.
Так мы проехали добрых пять вёрст, пока, наконец, не увидели село, которое приветствовало нас среди темноты светящимися окнами и лаем собак.
Я попросил почтальона ехать шагом. Мне было приятно, оказавшись на чужбине, вдруг очутиться как бы в уголке Украины, среди опрятных хат, густых садов, родной речи; не хотелось быстро расставаться с тем, что дохнуло прямо в душу каким-то близким, родным теплом…
Проезжая мимо лавки, я вспомнил, что у меня нет спичек, чтобы закурить, и сошёл купить их.
В лавке было полно народу; высокие и крепкие русины быстро переговаривались со своеобразным акцентом, так что непривычное ухо не сразу могло уловить суть разговора. Лавочник наклонил голову над кассой и что-то там искал, так что передо мной виднелась лишь копна чёрных волос. Но когда он поднял голову, я, не веря собственным глазам, с удивлением воскликнул:
— Солонина!.. Что вы здесь делаете?
— А, это вы!.. Торгую… это моя лавка… Посидите тут, будьте добры, минутку, я сейчас выйду к вам…
И, открыв дверь в каморку, он позвал:
— Федько!..
Федько, парень лет шестнадцати, вышел из каморки и встал за кассу, а Солонина, подозвав русинов, которые, очевидно, ждали его, прошёл с ними в каморку и прикрыл за собой дверь.
Я ничего не понимал. Не укладывалось в голове, что тот Солонина, которого я привык видеть в компании провинциальной «золотой молодёжи», щеголеватого своей безупречно модной одеждой, корректностью и аристократическими привычками, этот чиновник с блестящей карьерой и влиятельными родственными связями, — вдруг оказался в селе в роли сельского лавочника!.. Я вспомнил, что встречал его и в другом обществе, где он придерживался крайних взглядов и выставлял себя демократом. Он мне не нравился. Его убеждения слишком слабо сочетались с пустым образом жизни, его демократизм трудно было примирить с барскими прихотями, дорогой одеждой и прочим, так что я просто не верил ему. Своим демократизмом, либерализмом и прочими «измами» он лишь украшал себя, как чесучовым пиджаком свою статную фигуру, и так же легко, как чесучовый пиджак, мог снять и эти нематериальные украшения. Ничто не увлекало его глубоко; лишь одной фотографии он отдавался с необычайным пылом, и его фотографический аппарат, действительно дорогой и прекрасный, был его гордостью. Перед глазами встала его комната, заваленная ванночками, клише, объективами, фотографиями — наклеенными и в тубусах… Вспомнилась та горячая энергия, с которой он совершал поездки с аппаратом, разыскивал живописные виды, типичные лица.
И вот этот блестящий щёголь расстался с беззаботной пустой жизнью, променял карьеру на положение сельского лавочника! Что привело его к такому? Фантазия или какие-то несчастья загнали его в эту глушь? Я заинтересовался.
Минуло добрых полчаса, прежде чем дверь каморки вновь отворилась, и за крестьянами, прощавшимися с хозяином и оживлённо о чём-то говорившими, появился Солонина.
— Извините, что задержал вас… Куда вы едете? — спросил он.
— Знаете что? — предложил он. — Вам, верно, надоело трястись в почтовой коляске, а ночевать всё равно придётся где-то. Отправьте свою почту и заночуйте у меня. Я так рад вас видеть…
Я согласился.
Мы вошли в каморку, скромно обставленную двумя топчанами, сделанными по-сельски табуретами и большим столом, один конец которого служил для письма, а другой предназначался для всяких хозяйских нужд. В углу под стеной лежала связанная шпагатом куча новых книг. Благодаря педантичной аккуратности комната казалась уютным и весёлым уголком.
Пока Солонина хлопотал по хозяйству, готовя чай, я внимательно наблюдал за ним. Решительно невозможно было признать в этом скромно, хотя и чисто одетом человеке прежнего салонного франта. Прежде всего вместо сытости и напускной горделивости на лице появился новый выражение — серьёзности и силы. Серые глаза запали глубже, светились мыслью. Он отрастил бороду, а из-под расстёгнутой рубахи выглядывала волосатая грудь.
Я видел в открытое окно, как он с вёдром побежал к колодцу, а через минуту уже возился в сенях, раздувая самовар и тарахтя жестяной трубкой.
Заскакивая в комнату за чем-либо, он извинялся:
— Простите, что оставляю вас одного… у меня нет слуг, всё делаю сам…
— Что с вами, Солонина? Я вас не узнаю.
— Разве? Да, в самом деле, я уже не тот, — улыбнулся он и снова вышел в сени.
Через несколько минут самовар уже пыхтел на столе, а мой хозяин, уверяя, что рад нашей встрече, подвинул мне стакан чая.
— Вы сильно изменились с тех пор, как я вас видел в последний раз, — начал я. — Что-то я не вижу вашего аппарата.
— Вы помните тот аппарат? — радостно воскликнул он, и огонёк блеснул в его глазах, но мгновенно погас. — Хорошая была машина… Так вот этот аппарат и стал отчасти причиной перемены в моей жизни.
Солонина энергично размешал чай, сделал несколько глотков и отставил стакан.
— Вы удивляетесь?.. А ведь всё именно так и было, сейчас расскажу… Вы, конечно, помните мою страсть к фотографическим поездкам? Ну и прекрасно, значит помните… Так вот однажды мне довелось проезжать через небольшое русинское село. Уже само село мне страшно понравилось — в садах, над ручьём, с покосившимися хатками первых поселенцев, беглецов от барщины, с более зажиточными домиками их потомков, которые, обступив хижины, расползлись с балки по горам. Словом, живая история роста села. А кроме того, народ красивый, колоритный: парни, как молодые дубки — статные и гордые, проходят мимо пана и шапки не снимают; девушки — стройные, как дикие козы; деды крепкие, загрубевшие; молодицы — хоть из воды пей… Вот бы сюда приехать с аппаратом!.. Подъехал я к общественной избе, вызвал старосту, хвалю ему народ.
— Ничего, — говорит, — хорошая гуцулия…
— Как — гуцулия?
— Так это русины из других сёл нас дразнят, потому что деды наши сбежали от панщины где-то из Буковины, что ли… «Гуцулия пьяная не умеет работать — только есть, пить да в корчме сидеть», — припевают нам насмешники.
Я сказал старосте, что скоро приеду к ним с такой машинкой, которая снимает портреты, и поехал дальше… Через две недели пригласил я ещё одного любителя фотографии, уложил на бричку аппарат и айда в гости к гуцулии…
Было воскресенье. День выдался чудесный, тихий, тёплый, какой бывает только в мае. Когда мы подъехали к селу и я с горы взглянул на пёструю толпу, которой был забит майдан у корчмы, сердце моё — сердце заядлого фотографа — забилось радостнее. Наш возница-молдаван крикнул на коней и пустил их с горы во весь дух. Мы влетели в село на полном скаку, среди грохота колёс и пыли, пронеслись мимо музыкантов, мимо корчмы и остановились под вербами у дороги. Я вынул из брички аппарат, поставил на приготовленный товарищем штатив и только что накрылся чёрным сукном, чтобы навести на танцующее кольцо объектив, как среди танцующих началось какое-то движение, какая-то суматоха: девушки бросили парней, сбились в кучу, а потом с жутким криком бросились врассыпную… Мы видели, как они прыгали через заборы, с каким-то диким ужасом мчались через огороды по грядкам, выбегали за село на поля и там исчезали среди высокой кукурузы… Музыка вдруг смолкла. Парни у корчмы глухо загудели. Что же случилось? Мы ничего не понимали. Мы лишь видели, как толпа движется в нашу сторону. Прежде всего нас окружили бабы. Они молчали, но в их взглядах, обращённых на нас, было столько злобы, столько ненависти, что нам стало не по себе.
— Что случилось? Почему девушки разбежались? — спросил я.
— Га! разве я не говорила? — подскочила к нам одна баба и ударила кулаком о кулак. — Разве я не говорила вам, матушки мои! Приехали от чёрного царя, чтоб, не дай бог им здоровья, забрать в неволю наших девчат, да ещё спрашивает, чего девушки разбежались!.. Всё вам во зло да в глупость!
Бабе не дали договорить. Её слова были той каплей, что переполняет чашу. Женщины загудели, как гроза, как рой рассерженных шершней. Поднялся, наконец, страшный гам, на фоне которого слышались то плач, то ругань и проклятия. Тут же за нами сидела на земле какая-то растрёпанная женщина и всхлипывала:
— Две недели, кумушки мои, моя Домаха плачет… каждый день, каждый день… «Замолчи, глупая», — говорю ей, а она: «Повешусь, утоплюсь! Лучше уж мне не жить, чем идти под чёрного царя…» Замолчи, глупая, говорю ей, а она…
— Чего встал, как свинья перед тыквой! — кричала другая на мужа. — Чего не возьмёшь дубину да не расколотишь им эту машину, которой они людей калечат! Или и ты хочешь под чёрного царя?
Что за дьявольщина?.. Чёрный царь… машина, что людей калечит… Ничего не понимаю, хоть убей! Вылавливая, однако, из невообразимого шума отдельные слова, я как-то понял, хоть и не до конца, что о нас, возможно благодаря смутной вести о нашем приезде от старосты, сложилась легенда: нас принимают за посланцев какого-то чёрного царя, который велел «снимать портреты» девушек, а потом приедут другие и поймают тех, что приглянулись чёрному царю. Другая версия, проще, утверждала, что мы антихристы и машиной калечим людей… Злость меня прямо взяла. Я начал объяснять бабам, зачем приехал и что это за машина, но где там! Не верят, всё своё твердят, ещё больший шум подняли…
— Тьфу на вас, глупые бабы! — сказал я наконец.



