Рассказ
Весенний ветер тихо веял над виноградниками и прохлаждал разогретых работой тружеников. Влажная земля млела в горячем золоте солнечных лучей, свободная от теней и прохлады. Голые деревья словно окутывались сизо-зеленым дымком: что-то, как мечта о пышном летнем уборе, обвивало их полные соком ветви. Всюду было так много света и радости, так явственно ощущалось трепетное дыхание обновлённой земли, воздух был так пьян и полон щебета, что невольно хотелось движения, крика, смеха…
Так что за работой было весело. Эти несколько десятков работников, пришедших издалека на чужбину зарабатывать насущный хлеб, словно забыли все свои заботы под влиянием весеннего дня и с такой же охотой уничтожали чужой труд, как заботились бы о своём. Едва ли кто из них, гремя тяжёлой трамбовкой по срубленным и засыпанным землёй виноградным лозам, думал о хозяине уничтоженного сада. Что им до того молдаванина и до филлоксеры! Не их дело — они зарабатывают.
Над виноградником стоял гомон. В основном земляки, они всегда находили темы для разговоров. Вспоминали своё село, своих людей, будто только вчера с ними виделись, — и часто какой-то жест или слово, непонятное чужаку, вызывало целый рой воспоминаний и неугомонный смех.
Солнце припекало. То один, то другой, грохнув трамбовкой, подносил белый рукав к загорелому лицу и вытирал потное чело, распрямляя согнутую спину. Эта минутная передышка в работе была такой естественной, такой необходимой, что я невольно обратил внимание на работника, который ни разу не воспользовался ею.
Этот работник давно уже привлекал меня. Он отличался от других необыкновенной трудолюбивостью, какой-то страстной увлечённостью делом; он словно с ожесточением выбрасывал из себя силу, как нечто лишнее и враждебное. Его буквально отрывали от работы на обед или отдых, он всегда последним и с явной неохотой её оставлял. Молчаливый и угрюмый, с бледным нервным лицом, он редко поднимал глаза — чёрные, с зловещим огоньком. Я привык видеть его в любую погоду в короткой чугае, в рыжей шапке на взъерошенных волосах, с короткой трубкой в зубах, из которой он то и дело выпускал струйку синего дыма. Я знал, что его зовут Карп, что он хороший работник, и больше ничего. Разговориться с ним мне не удавалось.
Я подошёл к Максиму. Это была совершенно противоположная натура. Высокий и светловолосый, закалённый военной службой, от которой в нём остались лишь ловкость движений и бравый вид, — он весь был порыв и откровенность.
— Вы хорошо знаете Карпа? — спросил я.
— А то ж… Мы с ним из одной деревни, с одного конца, соседи даже… Только лес разделяет наши дворы.
— Он с рождения такой трудолюбивый и молчаливый?
Максим усмехнулся:
— Да он работящий парень был… конечно, не такой, как теперь, когда на него напало…
— Как «напало»? Что напало? — заинтересовался я. — Расскажите, Максим.
Максим вспыхнул. Румянец залил его лицо, и белые усы показались совсем молочными.
— Долго рассказывать, — замялся он и тут же начал: — Он, понимаете, грамотный, читать умеет, книжки любит. Ещё парнем постоянно ходил к учителю. А учитель у нас был человек умный, не гордый, да что-то провинился и его куда-то сослали… далеко от нас… Так бывало, то в воскресенье, то в праздник — а Карп уж сидит у учителя в гостях. Парни на вечерки собираются, зовут его к девчатам — не хочет.
«Что я, — говорит, — услышу там дельного, чему научусь?.. Пустое, и больше ничего…»
«Не в монахи ли надумал податься?» — подшучивали.
«В монахи я не пойду, а скотиной неразумной век прожить не хочу…»
Парни и бранят его за то, что он, мол, их скотиной обзывает, а он и ухом не ведёт, снова к учителю в гости…
Мы с Карпом дружили — выросли вместе, и воробьёв вместе гоняли, и скот пасли, вместе и парубочили… Бывало, в воскресенье собираюсь на гулянье, подойду к лесу и окликаю Карпа, чтобы веселее было в компании. А он выглянет из хаты да и тянет меня в сад.
«Пойдём, — говорит, — ко мне, я тебе лучше что-нибудь расскажу».
Не всегда хотелось, да так уж просит, так просит. Сядем в тени, и начнёт он рассказывать, — чего только он мне не поведает! И как люди в заморских странах живут, и какие звери водятся, и что внутри у человека происходит, какое сердце, из чего кровь и как она по жилам бежит.
Говорит, а глаза у него так и горят, словно угольки… А иногда собьётся, запутается.
«Нет, — скажет, — не так, пойду у учителя спрошу».
Недолго он ходил — уехал учитель…
Опечалился Карп, не ест, не пьёт, ночами бродит… Наши шутят, насмехаются:
«Что, родного отца схоронил или кобыла сдохла, что как неприкаянный шатаешься, от ветра падаешь?»
«Отец! Что мне родной отец? Пустил на свет тёмного, как табак в углу, и живи так… а этот глаза мне открыл… мир теперь другой стал, будто переменился. Только не успел я всего узнать».
«А ты бы к новой учительнице… она б тебя доучила», — советуют парни и подмигивают друг другу, зная, что новая учительница такая, что кочергой выгонит из школы, если к ней за чем обратиться.
С тоски начал Карп часто заходить ко мне. Нет у него теперь учителя — так он ко мне на разговоры и изливает свою печаль.
«Гляжу я, — говорит, — на нашу жизнь, и страх меня берёт. Век в ярме, как скотина; каждый норовит тебя запрячь, да ещё и погоняет… А что с того? Ни отдыха, ни нормальной еды — кулеш да пустой борщ… В хатах тесно, поросята и телята вместе с детьми зимуют; грязь, дышать нечем, нездорово. А мы же люди, а не свиньи в хлеву…»
Мне смешно с Карпа.
«Разве ты раньше этого не видел, ведь ты здесь вырос вместе с нами…»
«Видел, да будто не видел, а теперь мне прозрело, пелена с глаз спала…»
И начнёт рассказывать, как живут люди в чужих странах, — не знаю, правда ли то, что в книгах пишут…
«А мы что? Живём, как кроты, роемся в земле, и всё равно нам, что солнце светит…»
Так томился парень с год, а потом немного успокоился, женился. Ну, когда обзавёлся хозяйством, тут уж не до книжек и не до дум. Достаток небольшой, весь день в работе. Ребёнок родился… Стал он, как все: забыл своё. Только порой, когда что сильно заденет, — например, когда общественный выпас присудили барину или как урядник избил моего брата, — он бывало ругался в сходе:
«Эх вы, заморенные, захарчёванные! Как вам за общину заступиться, если у вас в жилах юшка из картошки!»
Не скажу, что с ним было, когда меня в солдаты взяли. Четыре года отбыл, вернулся домой, слышу — новость: у Карпа умерла тётка — где-то в городе служила, старая дева, одинокая, и завещала Карпу двести рублей. «Ого! — думаю. — Теперь мой сосед разбогател, пойду навещу, как живёт».
Только ступил я на сени, а уже из хаты дохнуло на меня духом жареного мяса, будто на Пасху. Вошёл в избу — в печи горит, молодица что-то жарит, а за столом сидит красный, в поту Карп и уплетает еду. Обрадовался, так и с жирными губами полез целоваться. Сели мы. Гляжу — на столе полным-полно мисок и с печёным, и с варёным, а внизу кости валяются.
«Ну как, бог милует? Слыхал я, что тебе повезло… Теперь хозяином станешь…»
«Да слава богу и покойной тётке: хоть немного отдохну да поживу по-человечески».
«Волов купишь или десятину земли».
«Волов! Что мне с волов? Я сам до сих пор был как вол в плуге. Нет, довольно… теперь я обновлю свою кровь, наберусь сил. Вон в Германии или в Англии рабочий каждый день ест мясо. Потому он и смелый, и умный, человеком зовётся… У него кровь играет… А мы что? Жена, давай, что там нажарила…»
Молодица подала жаркое.
Угощают меня. Карп ломает, аж сопит:
«И не хочется уже есть, а надо».
«Так не ешь, если не хочется».
«Ба! А помнишь, как урядник разбил голову твоему Ивану?»
«Помню…»
«И как я вскочил спасать Ивана?»
«Ну?»
«И как на меня тогда урядник прикрикнул!»
«Ну!»
«А я что? Разве не испугался? Нет? Вот то-то и есть…»
Звонят по селу: свихнулся Карп да и свихнулся. Люди идут в поле пахать, а он к попу, да не столько к попу, сколько к его кухарке разузнать, что она батюшке варит. Баба Яличка хвалится: «Дважды, — говорит, — в неделю горшок ему сношу, ест без памяти, ему и во вред непривычно».
Прошло так недели две. Не вижу я что-то Карпа и не вижу. А наши нивы соседние, пашу я свою — и удивляюсь, что Карпова стоит пустой, не вспаханная. Что за знак? Не заболел ли? Пойду навещу. Да, возвращаясь с поля, и встретил его.
Похудел, пожелтел, глаза впали, сам невесёлый.
«Что, — спрашиваю, — обновил кровь свою немного?»
«Да обновляю… Сразу нельзя… Думаешь — легко это нашему брату? Некому совета спросить. Спрашивал у попадьи, что она даёт попу, — лапшу с яблоками, говорит, любит мой батюшка. Сварила мне жена той лапши, сладко, тошно, с души воротит, а ем, ничего не поделаешь… Порой так худо, что и на свет глядеть не хочется, а порой чувствую, как кровь во мне играет, смелость в себе ощущаю… Вот только не ведаю, что полезнее для здоровья — чай или пиво?.. Посоветуй, Максим, ты ведь в солдатах был, свет видел, слыхал, может…»
А мне и смешно, и досадно: не выдержал — говорю ему:
«Чёрт-знает чем ты голову забиваешь, Карп! Может, там немцы — про кого ты рассказываешь — и живут по-человечески, а нам это не пристало…»
«Почему же? Разве мы не люди?»
«Люди, да не такие…»
«А какие ж?»
«Мужики».
«Ну и что?»
«А то, что не для нас все эти причуды…»
Глянул на меня Карп так остро, дёрнул головой, как бычок, которого муха кусает, и с упрёком:
«Так и ты против меня? И ты, может, скажешь, что Карп дурак, деньги переводит, вместо того чтобы купить какую скотину на хозяйство…»
«А скажу…»
«Ну, не ждал я от тебя, Максим, такого слова… Не ждал. Прощай, коли так!»
Крутанулся — и ушёл.
«Погоди, — окликаю его, — не сердись же». И не обернулся.
«Прощай, — откликнулся, — эх, жаль, нет учителя!»
Не хочешь говорить — вольному воля.
Грустит Карп. Мне с моего двора видно, что у него делается. Ходит он по подворью, бродит, то в сад подастся, постоит под деревом и снова во двор, будто ищет вчерашнего дня. За работу не берётся, ко мне не заходит! Жаль мне его… товарищи, вместе выросли, а теперь словно поссорились. Свой своему — тычь солому. Пойду к нему в воскресенье, думаю, нечего сердиться.
Но вышло раньше. Тесал ось да как-то зазубрил топор — пошёл к Карпу одолжить.



