Неужели их тоже хотели окрасить в кровь?
Весёлые воды, что час назад были ещё снегом, бежали вниз по канавкам, с камешка на камешек. Тревожные, дикие крики неслись из города ко мне. Связанные куры трепетали в корзинах, вырывались из них, падали на тротуары и били крыльями о камень с смертельным ужасом.
Все спешили быстрее донести живность.
В мешках, закинутых на плечо, плясали свой последний танец перепуганные поросята, выпирая стенки своей темницы и словно умирали с захриплым детским плачем отчаяния. Гуси не могли поднять своих сильных, теперь связанных крыльев, зато яростно били воздух клювами на гибкой шее, словно хотели скорее увидеть жёлто-огненным глазом тот нож, что ждал их с недобрым холодным блеском.
Проезжали возы, нагруженные кабанами, которые с сытым спокойствием и покорным стоном ожидали смерти. Тупые рыла сонно смотрели на трупы своих братьев, уже опалённых, голых, безладно сваленных кабанником на телегу, колёса которой были забрызганы кровью.
Весенний ветер гнал по камням перья, ещё, наверное, тёплые, потерянные в борьбе, а с каждой улицы, из каждого двора поднимался жуткий крик смерти и густо плыл по земле, как плыли облака по голубому небу. И было так дико... Так дико было видеть праздник убийства на бескровном празднике творца — весны.
Не знаю, что гнало меня вперёд, в город, откуда лился всё сильнее поток воплей. Я не пошёл в поле с его покоем, и лес не привлёк меня своими мечтами о весне: меня тянуло на базар.
Я ходил между прилавками, словно назло себе, полный того нового чувства отвращения, что всё во мне росло. Смотрел на ободранные туши, подвешенные вдоль стен, с застывшим салом, с синими жилами, по которым ещё недавно бежала жизнь, на кучи кишок, мёртвых голов и ног на грязных прилавках, где тёмно-кирпичная печёнка, свежая и блестящая, слезилась росой на прожилках лёгкого. Топоры с жутким хрустом рубили кости, дробя мозг, а люди равнодушно слонялись среди застоявшегося запаха трупов и мяли в руках сердце, такое же, как их собственное, нечувствительные к холодному блеску мёртвых глаз, хранивших в себе следы предсмертного ужаса. Не поверишь, какими отвратительными и даже страшными показались мне люди, которые морили себя постом, чтобы приготовить желудок свой для мертвечины, которые, зарезав или заколов живое существо, могли той же рукой гладить головку своему ребёнку и целовать мать устами, жирными от сала замученных ими.
— Панич! Телятина свежая!.. ей-богу, сегодня резали...
— Что покупаете, милый панич?
— Идите ко мне. Воловий мозг... ножки... головки... Они блестели ножами и копались руками в мясе, те
добродушные, полные бабы, что так ласково на всех глядели.
В их круглых глазах, что плавали на лице, как куски сала в бульоне, светилась предпасхальная радость и доброжелательность, а я уже бежал от них, как и от всех тех невинных пыток, с которыми они заправляли ножки поросёнка под его шкурку, чтобы придать ему приличный вид.
Я снова вижу улыбку на твоём лице... Не говори, прошу, что это только нервы. Что если бы люди и перестали есть мясо, их не миновало бы проклятие судьбы: уничтожать другую жизнь ради своего существования. Я и сам знаю, что нельзя провести черту между живым и мёртвым, что не только живут, но и на жизнь имеют такое же право растения и даже камень... Но был же когда-то век, когда люди ели людей. И кто знает, если бы ты тогда жил, не играла бы на твоём лице такая же улыбка?
Ху! Я ощутил физическую потребность вдохнуть чистого воздуха.
Вдохнул его в поле, за городом, где земля пила снежные воды, мягкие и добрые от ласки солнца, где молодой ветер бил копытами землю, как степной жеребёнок, а жаворонки делали свой первый посев на ещё не вспаханных плугом нивах.
И это дало мне силу снова слушать, как дорогие для меня уста произносили слова убийства и мучения...
...Собирались в церковь. Сестра вертелась по комнатам, забыв усталость, вся белая в своём лёгком наряде, как весеннее облачко, и теперь самым важным в жизни для неё был вопрос, какие ленточки надеть — голубые или бледно-розовые. Мы все втроём мудрили над этим трудным вопросом и после долгих колебаний остановились на весеннем цвете неба. Розового было достаточно на щёчках и губах. А когда зеркало удвоило наши нарядные фигуры, а смех ещё увеличил компанию, — мы открыли окно и всматривались в туго натянутую темноту, готовую принять в себя бархатный звук первого колокола. Уже возле церкви горели смоляные бочки. Стены зарозовели, вздрогнули и поплыли куда-то в мир, а мы ощутили тревожное ожидание праздничных звёзд.
Ты знаешь, я годами не бывал в церкви. Теперь я шёл охотно. Я думал: омоют люди руки от крови и, собравшись вместе во имя любви и добра, забудут ежедневное убийство, страшное именно тем, что оно хитро стерло своё лицо, сменило имя и поселилось среди людей, как домашний вор...
Пойду и буду иметь хоть там покой.
Звоны гудят. Толпы пробуждённых звуков тревожно несутся в воздухе, а по чёрной земле, скрытый в темноте, плывёт человеческий поток. Шуршит летним шумом новая одежда, пахнет душистым мылом и шафранным духом свежей пасхи. Отчётливо стучат каблуки по сухим тротуарам, за стёклами тёмных, уже опустевших домов по-пасхальному мерцает свет лампад.
Стены церковки колышутся среди острых теней тополей и рисуют на фоне чёрной ночи невиданные замки. Мы ныряем в толпу. Вокруг нас светятся воском похудевшие за пост лица, мещанские девушки в туго заплетённых косах, ещё мокрых от щёлока, держат в пальцах, не отмытых от красок, свёртки со свячёным.
В церкви уже душно. Воздух густо блестит огнями, как тяжёлое золото алтаря, и пение духовенства вставляет в него, как в рамы, пасхальные картины. Мама хочет молиться, ища места, чтобы стать на колени, а меня и Олю тянет на кладбище. Мы снова ныряем в темноту, в радостный блеск обновлённых звёзд, в помолодевший гул людей и, жадно вдыхая печную прохладу, завистливо смотрим, как дети обрывают серебряный бархат вербовых почек.
— А мы и не поцеловались с тобой, — вспоминает Оля. — Христос воскрес! — и лёгкое тёплое облачко покоится на моей груди.
Нам весело нынче. В сдержанном гаме голосов, в церковных песнопениях и огнях, в волнующем дыхании весны, наконец, в нас самих — какое-то ожидание. Что-то должно случиться.
И вот дрогнуло небо, позеленев на рассвете наши лица. Из церкви, при радостном звоне и пении, вылился огненный поток горящих свечей, риз и лиц, чтобы влиться в море притихшей толпы, которая принесла освятить пасху.
И когда священник усталым движением поднял крест и кропило, благословляя еду людей, а они покорно склонили головы над корзинами, я снова встретился с потухшим глазом мёртвых существ, с выражением муки и боли, с перерезанным горлом, с запахом шкуры, которая ещё недавно шкворчала на огне.
И здесь благословляли убийство!
Мне стало нехорошо.
Но ещё хуже было, когда пришлось разговляться. Я не мог есть. Мама так радостно хлопотала, прося подкрепиться:
— Кусочек индюшачьей грудки... или поросячью ножку... Как, ты не ешь поросёнка? Он же такой молоденький, упитанный и нежный, ему и трёх недель не было.
Но я не мог.
— А мы так готовились! — вздыхала расстроенная мама и подсовывала мне колбасу или копчёный говяжий язык. — Ну хоть кусочек... Оля! Ты, наверное, плохо приготовила, если Петро ничего не ест.
Мне так жалко было гасить радость молодой хозяйки, но что же я мог сделать?
Оля надулось и несколько раз украдкой вытирала покрасневшие глаза.
Я придумал, что нездоров, что боюсь есть мясо. Поднял тревогу, пришлось принимать капли для желудка и испортил пасхальный завтрак, едва убедив наших, что всё пройдёт, что я обойдусь и без компресса.
Я отщипнул кусочек пасхи, лёгкой и душистой, долго жевал, хвалил без меры — что за чудесный хлеб! — и едва проглотил, не будучи уверен, не забрызгана ли она кровью, которая недавно стекала по голым рукам сестры.
От запаха печёного мяса у меня кружилась голова.
Приходили гости. Они ели и похваливали. Мне приходилось сидеть и смотреть, как исчезали в их ртах ножки и крылья, бока и грудки, печёнки, кишки и прочее, как их зубы резали мясо, которое ещё недавно дышало и жило, бегало и летало, имело свои радости и горе.
Кости хрустели под их зубами, а я слышал предсмертное хрипение, которое ещё жило в моих ушах.
И когда гости, наевшись, говорили слова любви, а на их губах блестело сало убитых — я им не верил.
— Ну как тебе, сынок? — тревожилась мама.
Как умел, я её утешал, а она звала Олю в угол и шепотом совещалась с ней, как бы оставить для меня лучшие кусочки, чтобы у меня было что есть, когда поправлюсь.
Однако это ни к чему не привело. Я не ел мяса.
Дни проходили безрадостно, вяло и без того тепла, которого я так жаждал ощутить в семье. Что-то стало между нами. Я не смел прижаться к маминым грудям, обнять сестру. Солнце раздражало меня своим дерзким светом, ветер докучно свистел возле ушей, земля была голая, в лишайниках, словно старик в парше, а луна!.. Боже, что с ней делалось! Из бодрой, острой, что так любопытно смотрела на мир, будто собиралась завоевать его, насадив на молодые рога, она становилась полной, толстела, обрастала салом и уже выпячивала круглый живот, как сытый банкир, на груди которого блестит тяжёлое золото цепочки. Вечерами она висела низко на небе, злая, красная, словно упырь, что насосался крови, и даже тени бежали перед её зловещим лицом, припадая к земле от ужаса.
Целыми днями по улицам хрипло кричал пьяный народ, пел непристойные песни, бранился, затевал драки. Кровь лилась из людей и сохла на камнях вместе с грязью. Однажды, на пасхальной неделе, напротив нашего дома даже убили человека. Ну что ж! Я принял это спокойно. Разве могло быть иначе? Кровь имеет колдовскую силу притягивать кровь. Люди плакали и кричали, а мне казались лицемерными и их жалобы, и страх перед преступлением. Убьют человека и, чтобы утешить себя после потери, зарежут курицу или гусыню, заколют свинью и заедят горе...
Так я испортил праздник не только себе, но, что всего досаднее, доброй маме и сестре. Не знаю, может, всё это смешно и «неразумно», что я пережил, может, и меня ждёт такая же доля, как молодой месяц весной, а пока...
А пока — я не завидую мудрости мудрых и не манит меня покой спокойных на прославленной ими земле...



