1
Сельский богач Андрей Курочка сидел у стола и обедал,— не обедал, а давился каждым куском... Домашняя челядь входила в хату, вносила забрызганные грязью вёдра, бранилась, суетилась и выносила их к скоту. Дети богача и слуги были грязные и исхудавшие. Они несли на себе грубое и тяжёлое ярмо мужицкого богатства, которое никогда не даёт ни покоя, ни никакой радости. Сам богач больше всех маялся в этом ярме, больше всего проклинал свою долю и без конца подгонял своих детей и батраков.
Возле него на лавке, под окном, сидел его давний работник, старый Фёдор.
— Я никогда не имею такой счастливой минуты, чтобы спокойно прожевать кусок хлеба. Бегаю да вгоняю, да вы только увидите, как я упаду да сдохну! И как же мне эта еда должна быть в радость, когда я знаю, что они без меня в стодоле ничего не делают? Лишь бы нажраться да день протянуть! Что уж про чужих говорить, когда свои дети — и те не хотят работать! Я, ей-богу, не знаю, как этот народ ещё жить собирается? Всё пойдёт по миру.
И бушевал так, что у него глаза лезли из орбит.
— А вы чего, Фёдор, заходили?
— Вы не знаете, какие у нас ходи? Зима идёт, а я босой-пребосой, так дайте мне два лева наперёд, отработаю.
— А вы ещё годны работать? Ваша работа уже скончилась, Фёдор.
— Пусть бы я и не работал, лишь бы кто дал поесть даром.
— Это нет! Сегодня даром нет еды, сегодня и за работу не стоит давать есть, такая работа! А я же вам говорил: наймите у меня девку, имели бы теперь свои деньги.
— Так ведь не захотела и пошла к двору.
— Ведь, конечно, кто не хочет работать, тот и прётся ко двору, потому что хоть есть немного, но можно валяться. Бедный люд такой пошёл, что лишь бы раз в день поесть, да чтобы ничего не делать, вот тогда рай! Как работают, так и живут, так им бог благословит. Сегодня хоть в узел свернись, чтобы что-то иметь... Ладно, эти два лева я вам ещё дам, буду с вами вместе работать, может, как-нибудь отработаете, но больше не приходите и не надейтесь, потому что не дам. Сами видите, что ваша работа ни за что.
— А я, Андрийку, должен к людям тулиться, а куда же мне податься?!
— Девайтесь, где хотите, а среди хозяев вы уже негодны. Ищите себе службы у жида или у пана — там работа легче.
— Хорошо же вы мне советуете! Как это — я силу возле вас оставил, а на старость пойду жидам воду носить?
— Даром-сти мне не работали.
— Ну, бывайте здоровы.
И Фёдор вышел из хаты.
— Ну и нищие всё бы забрали! Такое оно кашлявое да заслинённое, что цеп в руках удержать не может, да ещё важничает! Иди ты к чёрту, думает, что я деньги кую или краду!
Фёдор шаркал к своей хатке и всё шептал:
— А куда ж, Андрийку, я силу дел? То ли я её протанцевал, то ли пропил? Ведь вся она осела у тебя, на твоём дворе. А куда ж, Андрийку, я силу пустил?
В хате снял сапоги да лёг на постель. Лежал до самого вечера и без ужина заснул. Но ещё куры не пропели, как он вскочил, грохнулся боками об доски, снова лёг и снова вскочил. В маленькое окошко на него смотрела осенняя ночь. Да то уже была не ночь, а чёрная тоска, что голосила по углам хаты и глядела на него сероватым, немилосердным глазом. Она так его стиснула, что он не мог пошевелиться, и показывала ему словно картинки на оконце, словно призраки в воздухе.
Вот сидит он среди маленьких жидят, присматривает за ними, нянчит, а они его дёргают за чуб, плюют в лицо...
...То опять он на коленях в церкви, в том углу, где нищие лбом об пол гремят. Он гремит ещё громче, а все женщины идут к нему и каждая даёт по краешку хлеба. Он складывает их за пазуху, складывает и становится такой широкий, что люди расступаются. А ему стыд, стыд, а лоб так болит!..
...О, вот он идёт двором Курочки — не идёт, а крадётся к стодоле. Вытягивает снопик из стрехи, насыпает в него из люльки жару и бежит, бежит... Слышит за собой, будто глазами видит, как из-под стрехи вылизывается маленький красный язычок, высунется и спрячется...
— Ой, ой! ой!
Этот язычок опёк ему прямо мозг. Изо всех сил он вырвался из невидимых пут, вскочил и глянул в оконце. Оно, как палач, прошибало его насквозь. Сейчас снова навалится и будет мучить своими картинами. Он испугался, не видел никакого выхода, вертелся, как бы куда убежать. И перед ним будто какие-то ворота раскрылись, ему стало легче, и он живо подался к ним.
II
Лет, может, шестнадцать было, как он шёл из своего села. Такой ясный день, такого весёлого солнца он уже никогда потом не видел. Оно ласкало зелёные травы, синие леса и белые потоки. Оглянулся на село. Кабы кто пришёл и сказал одно слово, так вернулся бы, ой как бы вернулся!
— Он меня бьёт, мучит, есть не даёт, ничего на меня не надевает,— разносился его голос по зелёным травам.
— Чтоб же вас, тату, земля не проглотила!
И пошёл ещё быстрее. Минул сельские поля, прошёл ещё два села и с горба увидел город, что отливал на солнце, как блестящий змей.
Все удивлялись его силе и боялись. Жиды не задирали, а работники не подшучивали и не делали пакостей. Швырял мешками, как галушками. Так день ото дня: то с брички в амбар, то из амбара на бричку.
— Хребет у меня трещит от этих мешков!
— Пей горилку, так занемеет.
И в самом деле от горилки хребет немел, как рукой отнимало.
А по воскресеньям и праздникам он шёл с товарищами в шинок. Те шинки стояли за городом, между селом и городом. У кого не было уже приюта в селе, тот прежде всего шёл сюда, а кто не имел дела в городе, тот тоже возвращался сюда. Потому что это было ни село, ни город.
И бывало там веселье в тех шинках!
Сначала паны из города задавали тон. Рассказывали про свои давние достатки, про то, сколько из цесарской кассы получали каждый первый, какие шаты носили. Мужики слушали, угощали горилкой из большого уважения. Но как только немного подпьянели, выламывались из-под их моральной власти, и тогда панам приходилось нелегко.
— Ну-ка, паны, охота! Хватайтесь за шеи да гуляйте нам польку, пусть посмотрим, как это водится среди такого большого панства?
Паны плясали, деваться им было некуда, мужики обступали их кругом и хохотали так, что корчма гудела.
— Гопа, дись!
— Ещё раз!
— Полегонечку, плавно, вместе!
— Гов, хватит! Теперь пейте горилку, забирайте своих панских вшей по карманам да марш из корчмы, потому что мужики хотят сами меж собой погулять!
И паны, как зайцы, выскальзывали.
— Я этих панов умею рихтовать, это такое лёгенькое, как пёрышко: дунь — и полетело.
— Эй, Юдо, давай водку, давай пиво, давай гарак, мы знаем своё!
Жид живо накладывал всего на стол и тут же забирал деньги.
— Ты, Безклубый, ты чего ревёшь? По клубу тоскуешь? Пей да заткни себе гамбу, потому что у меня забава!
Безклубый ещё пуще заревел.
— Тихо, а то побью!
— Не тронь!
— А это который, а?!
— А ты что за пан?
Фёдор встал из-за стола и треснул того забияку по лицу.
— Ты в воскресенье дерёшься? Да это грех!
И ударом лавки свалил Фёдора на землю. Образовались две партии. В корчме всё зашевелилось. Жид убежал, горилка булькала на пол, столы и лавки краснели от крови и, поломанные, падали. А в грязи из слюны, горилки и крови лежали обе партии и стонали. Только Безклубый сидел в уголке и ревел, как вол, — неведомо по ком и по чём.
Вскоре прибежала полиция и стала отрезвлять пьяниц. С большим трудом поднимала их на ноги, потом одним махом снова валяла с ног. Пьяницы падали, как дубы, а поднимались, как глина. Когда их привели в чувство, повели в арест.
Он ехал дорогой между полями на бричке с мешками. Пшеница и рожь, как золотые и серебряные рощи, лёгким ветром склонялись к нему. По этому золоту и серебру плыли лёгкие чёрные облачка, как тонкая шёлковая сеть. Море солнца в море беспредельных ланов. Земля под колосьями шуршала, пела, говорила словами.
— Мошка, на весы, я ухожу!
Он соскочил с брички и пошёл межами между житами. К вечеру зашёл к Андрею Курочке.
— Ты, видно, или вор, или лентяй, потому что хороший человек не уходит из своего села и не шатается по свету!
— Увидите... Отец всё, что после панщины не пропил, в голодные годы распродал, да ещё зятя к сестре в дом принял, а сам умер, а зять бил до тех пор, пока я из хаты не убежал.
— А у вас, у бойков, вижу, коровами пашут?
— Нет, это, видно, дальше за нами есть немцы, так это они коровами пашут.
— Ну, снимай постолы, да вынеси кожушину в хоромы, чтобы нищеты не напустил, и ложись. А церковь у вас такая, как у нас? И ксёндз есть?
— Точно такая, как у вас.
— Посмотрю, как ты себя покажешь. Не будешь бунтарём, а работы бояться не будешь, так и найму тебя.
Нанялся. Село узнало его: что он не вор, что работник хороший, что хорошо за себя держится, и приняло за своего. А он выучил, как какое поле называется, чьё оно, где замокает, где пересыхает, кто в селе лучший вор, кто самый большой богач, — и стал деревенским.
Отслужил несколько лет, и добрые люди стали советовать ему обзавестись хозяйством.
— Ты не будь дурной: если дают кусочек огорода, а девка годная и постараная, так бери. А деньги заслуженные есть, ещё заработаешь, так строй себе хату. Пусть она будет как куча, но своя! Хоть дождь, хоть зима, хоть просто нет работы, ты уже не кукуешь из-за богачьего угла и не гниёшь по яслям, потому что у тебя свой угол. Слушай меня, старого...
Оженился, строил хату и трещал от работы — и своей, и чужой. Носил доски на плечах из города, отрабатывал старые снопики, что взял на стреху, и зарабатывал деньги то на окна, то на двери. Два года прошло, пока он поставил хату. Хатёнка маленькая, непоказная, выглядела среди других хат, как если бы среди стада красивых птиц пустили маленькую, костлявую курочку. Но Фёдору и такая была мила...
Прошло с добрый десяток лет, и к Фёдоровой хатёнке люди принесли красные хоругви. В хате на лавке лежала его Катерина — большая и грузная, аж страшно. Фёдор держал возле себя двух девочек: одиннадцатилетнюю Настю и восьмилетнюю Марийку и всё их спрашивал:
— Что будем, дочки, без мамы делать? Которая из вас дедю обед сварит?
А когда жену клали в гроб, он зарыдал:
— Берите её полегонько, у неё тело очень зболело. Ой, Катеринка, я ещё не успел с тобой как следует наговориться, а ты обиделась да и ушла от меня.
Он припал к покойнице и целовал её в лицо.
— Люди, люди, я с ней никогда слова не заговорил, я из-за работы про неё забыл, да и про беседу. Прости мне, Катеринка, друг мой добрый!
Женский плач выбежал из хатёнки далеко по селу.
— Она, люди, как за меня пошла, так будто под воду нырнула, никто её уже меж людьми не видал. Вот теперь вернулась меж вас — на лавке. Я к ней никогда пустого слова не заговорил, ей-богу!..
И ещё прошло несколько лет.


