Катерина с перепугу отскочила аж на середину хаты.
— Мамочка! Матушка! Испугались? — выскочив из-под полка, вскрикнул Пилипко и повис у неё на руках.
Он улыбался ей и своим розовым личиком, и ясными глазками, и белыми, как жерновки, зубками.
— Пусть тебе, сынок, добро приснится, как ты меня напугал! — сказала она, поднимая его вверх, и прижала к себе.
Пилипко обхватил материнскую шею руками, припал к ней головой и так утешно на всю хату разлился! Не с кем было поиграть, так он теперь шалил хоть с матерью.
Мать радовалась. Пусть дитя лучше играет, чем будет сушить себя тяжёлыми думами. Поцеловав сына в лоб и в растрёпанную голую душонку, аж трижды крепко поцеловав, она донесла его до полка и, положив на тонкие дранички, ещё раз поцеловала. Неведомо куда и делась недавняя тоска, печаль и горькая забота.
— Дитя моё родное! Сыночек мой любимый! Лучше так забавляться, чем пойдёшь неведомо куда да неведомо за чем! — снова напомнила Катерина.
— Да я же вам говорил уже, мама, что не пойду! Какие же вы невероятные! — отозвался он с укором.
— Слышу, слышу, дитя моё! Я знаю — ты послушный, ты послушаешь свою мать! — горячо шептала Катерина, а всё-таки мысль о сыновьих замыслах не отпускала её головы.
Она пришла к ней и тогда, когда Катерина улеглась и легла с сыном спать. Потому-то она и на добрую ночь заговорила с сыном: чтобы отвратить его от замысла идти посевать, стала пугать Морозенком, что укусил Оленкиного Андрейку за пальчик.
— А я, мама, Морозенка не боюсь,— ответил Пилипко,— не страшен он мне! Андрейко малый, не знал, что делать, вот он его и укусил за пальчик, а я его не боюсь!.. Как бы он стал меня кусать, так я бы его по зубам, по зубам!
— Нет, сынок, и ты бойся его, чтоб ему пусто было! Может, и Андрейко бы оборонился, кабы знал, когда он нападёт, да он всегда подходит крадучись. Укусит — и подался дальше!
— Так как же от него, мама, и уберечься, коли он такой? Мы вот тут уснём, а он подкрадётся да и покусает.
— Тут не покусает, сынок, потому что тут тепло. И зубы у него растают, как он к нам подкрадётся.
— А где же он живёт? где его хата? — спросил Пилипко.
— На дворе, сынок. Где вьюга самая страшная да холод самый лютый — там у него и хата...
— Как же он не замёрзнет, мама? Ты говоришь, что он старый, а вот не боится холода.
— Чего ему бояться, коли он и есть сам холод.
Пилипко задумался. Дивно ему и чудно ему. Он знает, что такое холод, не раз видел и вьюгу. Всё это неприветливое, донимает. А чтобы оно было старое или молодое, он не знает,— чтобы лицо имело, не видел,— а вот мать зовёт Морозенка дедуганом. Он знает и старого деда, горбатого, с белой бородой и запавшими подслеповатыми глазами. Так тот дед добрый — ничего не сделает, а вот Морозенко,— говорит мать,— кусается.
— Мама! А видел кто Морозенка, какой он?
— Не знаю, дитя моё. Я не видела, так и не знаю. А люди говорят, что он старый-престарый да крепкий... Голова с гору, вместо волос снегом покрыта, а борода сплетена из длиннющих-предлиннющих сосулек, что намерзают в ясный день под стрехами. А главное у него — зубы! Как иголочки: острые, тонкие, неприметные; он как укусит ими, так и вонзит в тело. Оттого оно так и болит да ноет, как он вонзит в него свои зубы!
— И глаза есть у него, мама?
— Есть, сынок! Говорят: глаза у него изо льда, белые да блестящие, вот как тонкие осколочки льда бывают, только вместо человечков в них холодные огоньки светят. Страшные такие глаза, сохрани господи! Как наведёт он ими на кого, так насквозь холодом и пронзит!
— А ноги он имеет? И руки?
— Есть ноги и руки. Ноги в земле, не видно, а руки — длиннющие хватала, он ими всегда машет. Холодом дохнёт, а руками махнёт,— так по всему свету снегом да холодом и стелет. А как рассердится на что, так ещё сильнее руками замашет,— тогда уж целую вьюгу поднимет.
— Чтоб ему пусто было, какой он страшный, мама! — глубоко вздохнув, сказал Пилипко.
— Страшный, сынок... А самый страшный малым деткам. Он их любит кусать, а иной раз и совсем себе забирает.
— Я ж, мама, не малый, мне его нечего бояться.
— Бойся и ты, сынок. Ты велик для того, чтобы тебя вверх поднять или матери на руки взять, а Морозенкови ты как раз впору. Таких, как ты, он больше всего любит. Бывает, вы выскочите на двор, так он сразу и начнёт с вами заигрывать: за пальчики кусает или за нос ловит, а то по щеке влепит такой холодный поцелуй, что от него аж кожа побелеет, а потом вовсе облезет. Это если он вас в селе недалеко от дома застанет; а как — не дай бог! — где в голом поле или в лесу настигнет, то там уж и душу вытянет.
Пилипко умолк, затаив дыхание; молчала и Катерина. Нагнав на сына такого страху, она была уверена, что он побоится пойти посевать: ей только того и надо, чтобы он не сорвался в такой холод в такую дальнюю дорогу! Ей самой, привычной ко всякой лихой године, и то порой до слёз, как только выскочит на двор. А уж ему-то, малому! — без тёплой одежды, без добрых сапог. Пусть немного помлеет душой от страха, а как уснёт, проспит. Страх пройдёт, забудутся те страшилища, что душу пугали, сон своим спокойствием всё то замажет, а всё же останется памятка о той страховине, и та памятка отвадит сына от лихого замысла.
Она глянула на него. Пилипко не спал, лежал тихо; широко раскрытые глаза упёрлись в угол печи, он ими и не моргнёт, так пристально смотрит. Куда он смотрит? Что он там видит? — Он никуда не смотрит. Взгляд его гонится за тайной думой, что стоит перед ним неразгаданной марой, как тот неразгаданный страх, что овладел его душой и сердцем. Что оно, откуда оно, не спрашивайте! Слышно только, как то страшилище пронзает его маленькое сердце, как оно мечется в каждой жилочке, отзывается в каждом суставе. А назвать его — не подберёшь слова, поймать и рассмотреть — не сыщешь времени. Так пробегает молния через наше тело: не успеешь понять, откуда блеснёт, пронзит и неведомо куда исчезнет.
— Сыночек! Поздно уже... ты бы спал. Ну, я тебя перекрещу, чтобы ничто лихое к тебе сонному не приставало,— сказала Катерина, глядя на задумчивое личико Пилипка, и стала его крестить, а перекрестив, слегка сжала за носик. Пилипко улыбнулся, повернулся боком к матери. Тихая дремота стала его качать, понемногу закрывая глаза. Вскоре после этого он уснул.
ІІ
Усыпив сына, осталась Катерина одна со своими одинокими думами. Невесёлые они у неё были! Да и кому придёт в голову радость, когда на завтра нечего есть, нечем в хате протопить в лютые морозы? Как ни забивай себе голову другими мыслями, а мысль о ежедневных нуждах скудной жизни вернёт тебя к ней, начнёт крутиться да вертеться вокруг неё,— как крутятся голуби над пожаром. Хоть им крылья опалит; хоть скоро огонь пожрёт их защиту, жильё: нежданное страшилище манит их, тянет к себе. Вокруг чёрный мрак, дым да чад разверзлись, а под ними так видно и ясно! Пока силы хватает, мечутся они, спугнутые со своих гнёзд, над широким пламенем, в дыму да чаду, в горячем от пожара воздухе, пока не опалятся. Тогда от изнеможения камнем падают в жаркое пекло.
Человек — не птица, Катерина — не голубка. Хоть вокруг неё бушевал пожар нищенской жизни, душил дымом и чадом её изнемождённую душу, хоть в том чёрном дыму и кружились да вертелись её одинокие горькие думы,— да не падали они в огнище, не опалялись и не горели, а ещё шире расправлялись и гуляли себе на воле — не по безкрайнему простору, а в холодной хатёнке, ударяясь о сырые стены, заглядывая в голые углы, прислушиваясь к жгучим перебоям сердца. То ей слышалась своя голодная изжога, то сыновий беспомощный крик: "Мамочка, есть хочу! Мамочка, папки! Мамочка, замёрз — холодно!"
Ну что, правда, даст она завтра сыну есть? Чем протопит пузатую печь, чтобы обогреть его, малого? Пойти у кого занять? Кто ж ей одолжит? Или, может, Христа ради руку протянуть? Кто ж на то обратит внимание? Сытая, скажут, работать не хочет да в нищенки подалась! Ну, может, кто и сжалится, выручит на день или два. А дальше? А потом? Будь она одна, так ей всё равно тужить. Разве мало высокого дерева в лесу, глубоких полыней на реке? Только бы, может, наклонилась длинная ветка над телом или зашумела вода подо льдом, сердясь, что кто-то необычный потревожил её сонный покой. А вот возле бока лежит её утеха и надежда, покоится её крошечка сердца, которую она с такой болью оторвала от своего и пустила на свет отдельной жизнью. Всё на свете переживётся и пройдёт, всё умолкнет, как и мы сами умолкнем; всё исчезнет, как тень та, когда мы глаза закроем, одно останется — оно, наша доля, что связывает мёртвого с живым, напоминает живому о умершем, та нить, что тянется без перерыва через сотни, тысячи веков. Не дай господи, она оборвётся!
Потому Катерина больше болела за сына, чем за себя. Да и чего ей за себя болеть, когда всё, что было доброго да живого в душе, так истлело да обмякло, такой корой покрылось, что ничему уже не проломить её.
Чего только она не пережила на своём веку, не испытала? Десяти лет она осталась сиротой, без отца, без матери, в барском дворе. Не для того пристроила её судьба там, чтобы на воле расти, как былинка в поле, а чтобы подставлять спину под тяжёлую работу, томить свою сиротскую голову чужими заботами, выслушивать укоры да попрёки, попробовать тычка и оплеухи от каждого, у кого руки зачешутся. Отца её ещё смолоду в москали отдали, чтобы знал, как надо покоряться крепостной доле, а мать сохла да чахла, пока совсем не зачахла, оставив на белом свете одиннадцатилетнюю сироту. Осталась она одна-одинёшенька из Зайцевого рода. Были, правда, дядьки да тётки по матери, да те жили за двором, а туда заходили только изредка, чтобы иной раз поманить её сухарём с остьяками. Была ещё у неё крёстная мать, что время от времени мыла и чесала её, да были барские индюшата, которых она пасла малой, а больше никого близкого не было. Индюшата ей ближе всех были. Она с ними росла, ими утешалась. Вот наберёт в пазуху маленьких индюшат да и махнёт с ними по степи. Старые индюки курлычут, гонятся за ней. А она, как ветер, по степи гуляет, заливается смехом, потому что индюшата, подпрыгивая в пазухе, щекочут её под боками. А как подрастут индюшата, начнут ростом добираться до старых индюков, так она станет на них кричать, свистать,— и опять смеётся, когда они к ней, словно москали на муштре, все разом забормочут.


