Нет, не выдержу! Больше не могу молчать! Должен признаться публично в грехе, хотя заранее знаю, что на душе мне легче от этого не станет. Ведь расплата здесь невозможна, ибо какая расплата может возместить невинно пролитую кровь, вернуть замученную жизнь?
Мне становится жутко, когда вся эта несчастная история всплывает в памяти во всех подробностях, будто случилась вчера. С того времени прошло много лет, наверняка больше тридцати. Я тогда был обычным деревенским мальчишкой и бегал, играя, по лесам и полям родного села.
Как раз наступила весна, один из первых тёплых солнечных дней. Впервые после долгой зимней неволи в тесных душных хатах мы, деревенские дети, могли свободно побегать. Мы выскочили на сенокосное поле, которое всё ещё было голым и серым после недавно сброшенного зимнего покрывала. Только кое-где пробивалась свежая зелень: торопливые острые листики тростника, ещё свернувшиеся в острые иглы листья хрена и лопуха возле ручья. В недалёком лесу земля побелела от дикого чеснока, который как раз начинал отцветать, и от белых и синих подснежников.
Над нами раскинулось тёмно-синее небо, улыбалось солнце, а на далёких вершинах Карпат ещё блестели снежные шапки, словно сверкающие алмазные короны. Но их красота не слишком нас трогала — оттуда, с востока, всё ещё тянуло холодным зимним дыханием. Это чувствовала и река: утром она была чистой и ясной, тихо плескалась, словно летом, а теперь гневно бурлила в узких берегах, пробивалась вниз мутными желтовато-бурыми водами — то и были те алмазы, растопленные весенним солнцем.
Но ничто не могло испортить нашей весенней радости. Мы гуляли, прыгали, бегали по кругу, навещали всех наших лесных «знакомых»: старого могучего дуба на краю леса, по крепким ветвям которого мы летом соревновались в лазанье с белками* (*В ы в и р к а — белка.); высокую наклонённую берёзу с тонкими, жалобно повисающими ветками, которые мы использовали как качели, чем сильно досаждали лесничему; тихие родники в чаще, где мы, прячась за толстыми ясенями и вязами, подолгу наблюдали по вечерам лис, барсуков и кабанов, что приходили пить; и, наконец, глубокие чистые млынивки* (*Млынівка — ставочек.), где мы по воскресеньям ловили щук на крючок, а когда припекало солнце — с криками и смехом плескались в холодной воде.
Каждое место у этих млынивок, самого любимого нашего игрового уголка, мы тщательно обследовали. То был остаток старинного панского пруда. Поперёк долины от леса до леса тянулась мощная дамба, которая теперь, выровненная и давно распаханная, выглядела как длинный ровный холм, прерывавшийся в трёх местах: в одном — ручьём, что здесь резко поворачивал под лес и гневно подмывал крутой берег, и в двух местах — уже упомянутыми млынивками, единственными следами бывшего водоёма. Эти млынивки были не слишком широкими, но довольно глубокими, сажени на полторы, местами затенённые ольхами, ивами и кустами лозняка. Летом густая душистая трава и цветы белого клевера свисали с берегов прямо над зеркалом воды. Сейчас же было голо, тоскливо, и в воде, где летом часто и весело плескались щуки и стайки красноглазых плотвичек, плавали под предводительством самой крупной, теперь царила тишина. Мы всё равно с любопытством заглядывали в воду под каждый прут, под каждый подвядший лопух, в каждый куст — не задохнулся ли там подо льдом наш знакомый щурёнок или не пожаловала ли к нашим рыбам в гости госпожа выдра.
— Пёс! Пёс! — вдруг зашептали двое-трое мальчишек впереди, пригнулись и поползли, стараясь обойти куст со всех сторон.
— Что случилось? Что там такое? — спросил я, тоже невольно перейдя на шёпот.
— Птица! Птица! Не видишь?
— Где она?
— Вон, в кустах. Побежала. Мы ещё такой не видали. Похоже, не летает, а только бегает.
Пока ребята обходили куст, я подошёл прямо к середине, осторожно раздвинул густые веточки и действительно увидел маленькую пташку, притаившуюся в прошлогодней сухой траве. Не знаю, была ли она ослаблена или напугана, но, увидев меня, не полетела и не побежала. В тот миг она уже была у меня в руке. Все ребята сбежались взглянуть на мою добычу.
— Ах, какая красивая!
— Никогда такой не видел.
— Посмотрите только на её глазки!
— А перышки!
Это была болотная птичка, которых в наших предгорьях почти не бывает. Перья серовато-пепельные с лёгким перламутровым блеском, клювик тонкий, тёмно-зелёный, и такие же длинные тонюсенькие ножки. Она тихо сидела, зарывшись в моей ладони, не трепыхалась, не царапалась и не клевала, как это делают другие дикие птицы.
— Что будешь с ней делать? — спросили несколько мальчиков, жадно глядя на красивую добычу.
— Домой понесу.
— Жарить будешь?
— А кто его знает. Кормить попробую.
— А знаешь, что она ест?
— Посмотрю. Если хлеба не захочет, может мух поест, а если не мух, то червячков, а если и не их — то слизней, или семечки, или пшено. Что-нибудь да найду.
И вправду, я принёс птичку домой. Посадил не в клетку, а между рамами двойного окна — там было больше места для движения, больше света и воздуха. Птичка не летала, а только бегала вдоль стёкол, изредка постукивая тоненьким клювиком по стеклу и то и дело, как мне казалось, печально поглядывая на просторный мир. Иногда останавливалась, наклоняла головку и снова поднимала её резким птичьим движением, либо склоняла набок, так, что одним глазом будто смотрела на ветви яблони, и снова покачивала головкой — так грустно и обречённо*, как будто хотела сказать:
— Ах, как там снаружи красиво и тепло, а моя весна пропала. Я в неволе!
Что-то кольнуло меня в сердце, когда я несколько минут смотрел на птичку. Мне самому стало грустно.
— Отпусти её! Зачем ты её здесь держишь? — шепнул внутренний голос.
— Но она ведь такая хорошенькая! И я же её поймал! — упрямо ответил я самому себе. — Может, привыкнет. Вот бы только знать, чем её кормить!
С кормлением у меня и вправду были хлопоты. Я положил птичке несколько крошек хлеба, немного пшена и десяток домашних мух — каждую еду отдельно в чистой раковинке* (*Мушля — раковинка.), поставил черепок с водой и ушёл, чтобы не мешать. Вечером, вернувшись домой, я заглянул к птичке — она даже не прикоснулась к еде, а только сидела в уголке, вытянув вверх тонкую шею и не мигая смотрела сквозь стекло на закатное солнце, тонувшее в пурпурных отблесках за снежной вершиной горы Хребты. Время от времени она грустно покачивала головой, и я не мог на это смотреть.
"Может, это ночная птица, — подумал я, — и только ночью станет есть".
Эта мысль немного успокоила меня, и я спокойно заснул. А рано утром, ещё до восхода солнца, я снова побежал к окну. Птичка сидела на том же месте, с той же вытянутой шеей, всё так же смотрела на вольный мир за стеклом и всё так же грустно качала головой. К еде не притронулась.
— Отпусти её! Отпусти! — закричал внутренний голос. — Зачем мучаешь её? Она же умрёт от голода.
— Нет, — отозвался упрямый голос, — я должен узнать, чем она питается! Принесу ей слизней, червей и лягушачью икру.
Не знаю, откуда взялась мысль о лягушачьей икре, но я побежал на пастбище, насобирал мелких слизней, накопал червей, выловил из воды пригоршню икры и всё принёс. Птичка не обратила ни малейшего внимания — ни страха, ни интереса, ни намёка на аппетит. Казалось, только солнце, весна и свобода за стеклом занимали всё её существо.
В тот день у меня было много дел, я вернулся лишь вечером. Птичка бегала вдоль стекла, покачивая головой, к еде не прикоснулась.
"Чудеса!" — подумал я и уже хотел выпустить её. Но тут же вспомнил: она ведь ослабла и, если я выпущу её вечером во двор, кот легко может её поймать. Лучше переночует у меня, а завтра с утра я отнесу её туда, где поймал, и отпущу.
На следующее утро, едва вскочив с соломы, я побежал к птичке. Она так и не ела, сидела устало в углу, но спокойно дала себя взять в руки. Она смотрела на меня всё тем же бесконечно грустным взглядом, каким смотрела через стекло на солнце и яблоневые ветви. Даже раз кивнула, будто говоря:
— Да-да, я знала, что всё к этому и идёт. Давно уже знала.
Я вынес её во двор. Она сидела в моей ладони спокойно и не вырывалась. Я чувствовал её мягкое оперение, её тёплое тельце.
"Наверное, у неё вкусное мясо, — вдруг промелькнула мысль. — А что, если её зарезать и зажарить?"
"Отпусти её! Отпусти! — прошептал будто добрый ангел внутри. — Она же такая маленькая. Даже не стоит возни, чтобы её жарить!"
"Но жалко же! Я ведь её поймал!" — упиралось упрямство детства.
"Отпусти её! Отпусти!" — лепетало что-то тихо-тихо из самой глубины моей души.
А птичка сидела тихо и обречённо у меня в ладони. Я разжал пальцы — она не полетела. Что-то мерзкое, злорадное торжествовало внутри: "Видишь! Она и не хочет! Ты же дал ей шанс убежать, почему же она не улетела?"
"Потому что она слаба и голодна", — тихо-тихо шептала душа.
— Эх, да ну! — выкрикнуло упрямство — и в следующую минуту я свернул голову маленькой красивой птичке.



