Солнце уже встало и золотит воздух. Так тепло, так радостно. Птицы щебечут под голубым небом. Я машинально срываю цвет яблони и прикладываю холодный от росы цветок к лицу. Розовые лепестки от грубого прикосновения руки осыпаются и тихо падают вниз. Разве не так случилось с жизнью моего ребёнка?
А между тем природа радуется.
И то, чего не смогла вызвать картина горя, вызвала радость природы. Я плачу. Слёзы облегчения капают вслед за лепестками, а я с жалостью смотрю на ненужную мне зелёную чашечку, что осталась в руках…
Я не могу вернуться в дом и остаюсь в саду. Ну что ж — случилось. Факт. Может, ей теперь лучше. Откуда мне знать?
Факт!.. А как трудно поверить мне в этот факт, примириться с ним. Ещё недавно, всего шесть — нет, пять дней назад, как она бегала здесь, в саду, и я слышал шлёпанье её босых ножек. Замечали ли вы, какое это счастье — слушать шлёпанье маленьких босых ножек? Ещё недавно — кажется, только вчера это было — стояли мы с ней под нашей любимой вишней. Вишня была вся в цвету, как букет. Мы держались за руки, подняли головы вверх и слушали, как играют в цветах пчёлы. Сквозь белый цвет виднелось синее небо, а на траве играло весеннее солнце.
А вот теперь…
Она была такая весёлая, мы с женой часто смеялись её выдумкам.
Когда я чесался щёткой, она называла это «папа подметает голову», мои воротнички прозвала обручами, не выговаривала букву «р», а вместо «стыдно» говорила «стындо».
Разве я могу забыть, как она, раздетая на ночь, приходила ко мне пожелать доброй ночи, в коротенькой сорочечке, вся тёплая и розовая, с голыми ручонками и пухлыми ножками. Одной рукой она прижимала к груди свою одежду, а другую закидывала мне на шею и подставляла для поцелуя разгоревшуюся от игры щёчку.
Я не забуду счастья прикосновения к её шёлковым кудряшкам, не забуду её души, что смотрела сквозь голубые глаза, — моей души, только гораздо лучшей, чище, невинней.
Какая же она теперь, моя маленькая дочка? Нет, нельзя думать, её нет. Нет. Где её положили? Какая она теперь? Я задаю себе вопросы, срываю целые горсти яблоневого цвета, полные руки, и несу в дом. Я не знаю, где найду свою девочку, где её положили, — и в первой комнате, в которую вхожу, в гостиной, натыкаюсь на стол, а на нём…
Так ты здесь лежишь, моя малышка! Какая же ты стала большая, как ты выросла вдруг, словно тебе не три года, а целых шесть…
Я обкладываю её цветами яблони со всех сторон, засыпая теми цветами, такими нежными, такими чистыми, как моя девочка.
Потом смотрю на неё.
Она лежит, протянув голые ручки, вытянутая и неестественная, как восковая кукла. На ней коротенькое белое платьице и жёлтые новые башмачки с помпонами, которые я недавно купил ей. Она так радовалась им.
У её головы горит свет. Это странный, неестественный, бледный, словно мёртвый, свет среди белого дня. Дрожащим блеском он целует мёртвые щёчки.
Я смотрю на это восковое тело, и странное чувство охватывает меня. Я ощущаю, что оно мне чужое, что оно не имеет никакой связи с моим живым организмом, в котором течёт тёплая кровь, что я люблю не это, что я тоскую не по нему, а по чему-то иному, живому, что осталось в моей памяти, отразилось там золотым сиянием.
А моя память, тот неразлучный мой секретарь, уже записывает и эту безжизненность тела среди яблоневого цвета, и игру света на посиневших лицах, и моё странное настроение…
Я знаю, зачем ты записываешь всё это, моя мучительница! Оно пригодится тебе… когда-нибудь… как материал…
Моя милая доченька, ты не сердишься на меня?
Чернигов, 1902



