Открылась дверь, холод пошёл по хате, и в чёрный мрак сеней сразу ворвался детский рев.
На санях было сено. Потап подложил его бабке под бок, укрыл её веретой и, берясь за вожжи, спросил:
— Хорошо вам, бабушка?
«Снова “бабушка”, — подумал он, но не осмелился поправить.
— Не забудь же верету… — снова напомнила жена, когда он садился на сани.
Лошадь тронулась задом — и бабка поплыла. Ехать было около трёх вёрст полем, что начиналось сразу от хаты. Ночь упала вдруг и проглотила горизонт. Только близкие снега белели, и туман одевал деревья в ночной иней.
Молчали. Что было говорить? Во-первых, нужда давно замкнула ему уста и говорила лишь в сердце, а во-вторых, что-то тайное и робкое встало между живым телом на санях и им, и он не решался разогнать это словом.
Внимательно глядел, как кобыла виляла спутанным задом, на котором уже осел иней, и думал, что надо порезать сечки, размышлял, когда лучше отвезти колотый корм в сечкарню: сегодня, как вернётся, или завтра. Потом вспомнил, что забыл взять рукавицы, что не отмыл рук от навоза, и теперь они будто в корке.
Ему послышалось, что старая что-то скрипит. Оглянулся и крикнул:
— Чего хотите? А?
Он с трудом разобрал. Она спрашивала, едут ли они Микитиным полем.
— Микитиным? Ха-ха! Микита давно умер. Уже и поле его сыновья продали.
— Кому продали?
— Тут целая история была.
Он оживился, оборачивался назад, кричал, чтобы мать слышала, стучал кнутовищем по саням, размахивал руками, радуясь, что может криком прогнать то тайное и тревожное, что стояло между ними.
Сани шли по ухабам, стукались полозьями, а он отставлял ногу и упирался в твёрдые края дороги, как привык делать, когда вывозил навоз. Хлестал кобылу… Нё-о! И снова оборачивался назад.
Они оба радовались, что снова живут общей жизнью, как в те времена, когда старая могла ходить по свету.
Бабка жадно ловила эти новости. Всего этого она не слышала. Что услышишь, валяясь где-то под буфетом? А ведь тот Микита сватался к ней… Хе-хе!
Не заметили даже, как их окружил лес.
Потап остановил лошадь.
— Не замёрзли? — подошёл он к бабке.
— Нет.
— Приехали уже.
Бабка сразу хотела подняться, но упала назад.
— Подождите ещё, полежите.
Он отошёл в лес, утопая в снегу и ища место. Выбрал под дубом, на ровном пригорке, и твёрдо сказал:
— Здесь хорошо будет.
Потом оглянулся вокруг.
В глубокой тишине плели деревья белое кружево ветвей, словно собирались закинуть невод в глубины неба, где золотистой чешуёй, как рыбки, мерцали звёзды.
«Лучше, чем в церкви», — подумал.
Нанёс сюда сена, сделал матери ложе и уложил старую навзничь.
Хотел накрыть веретой ноги, но она не дала:
— Не надо… возьми домой, в хозяйстве пригодится.
«А пригодится», — подумал он и отложил в сторону верету. Но тут же передумал и укрыл мать с головой.
Она покорно вытянула руки поверх вереты, а он сложил их на груди, как у мертвеца. Потом зажёг свечу и вставил её между пальцами.
«Что бы ещё сделать?» — подумал.
Встал на колени прямо в снег и припал лицом к сложенным рукам.
Тёплый дух воска, тающего и стекающего вниз, поднял в груди что-то горькое и мутное, без слов. Хотел рассказать всю жизнь, все свои обиды здесь, среди тишины, где деревья стояли, как свечи в церкви, на тех крепких руках, что скоро будут свидетельствовать перед богом о своей работе, а только сказал:
— Простите меня, мама…
— Пусть бог прощает… — И снова… и в третий раз…
Он уже собирался подняться, чтобы всё завершить, когда услышал, что мать что-то шепчет.
Перевёл взгляд на её лицо, которое, казалось, таяло, как жёлтый воск свечи.
— Что, мама?
Она по-старчески шевелила ртом, кривила губы, так что открывались синеватые дёсны, и словно простонала:
— Не режьте пёструю курочку… она будет нестись…
Из полузакрытого глаза у бабки скатилась слеза.
Он пообещал. Зарезать курицу! Разве курица — мужицкое угощение?
Теперь уж всё? Он встал, поклонился и побрёл по снегу.
Упал с разбега на сани и ударил кобылу. Лошадь махнула задом и понесла, гремя полозьями о деревья, подбрасывая сани на каждом бугре.
А когда в этом стремительном беге он оглянулся назад, свеча тихо и ровно горела среди деревьев, словно звезда вместе с инеем спустилась на землю и покоилась в снегу. И вдруг стало легко. Вся тяжесть разом слетела с плеч. Он втянул морозный воздух, почувствовал пустоту в груди и заполнил её диким, сердитым криком:
— Нё! Стер-во!..
Качался на санях, как пьяный, словно с ярмарки ехал, хорошо выпив, всё было безразлично, ничего не страшно, и по колено — море.
Лошадь вынесла в поле, устала и пошла шагом.
Тут ему вдруг вспомнился один детский день.
Было воскресенье. Вся хатка полна солнца. Ему не терпелось скорее к ребятам, и страшно не хотелось менять чёрный будничный наряд. Но мать поймала его и, хотя он плакал, надела чистую и белую холодную рубашку. Причёсывала волосы и уже на пороге положила за пазуху горячий пирожок. Пирог жёг ему грудь, но он вынул его только на улице, когда был среди ребят. Ему было приятно, что все смотрели, как он кусал пирожок и выковыривал пальцем изнутри сливы.
Больше он ничего не мог вспомнить.
Хорошо было и тогда, как отец умер. Собралось много людей, ели капусту, кутья пахла мёдом, и на ней, как мухи, чернели изюминки.
Тогда он наелся.
Он ехал дальше, всё глубже в поле. Лошадь так побелела, что сливалась со снегом, зато небо стало чистым и чёрным…
«Микитино поле… Сватался ко мне Микита… Хе-хе!..»
По небу плыла одинокая беленькая облачка, как тень голубиных крыльев.
Отвёл глаза от облачка, весь съёжился. Что-то холодное защекотало под сердцем. Может, это не облачко, а мамина душа плывёт? И мысли побежали назад. Лежит в лесу одинокая, на холодном ложе, как подстрелённая птица, глядит в небо сквозь слёзы. Только свеча плачет над ней и капает горячим воском на сухие, навеки сложенные руки.
Надо было отвозить… Послушал, сама захотела, а могло бы быть иначе. Могло бы быть…
Тут он застыл. Исчезли поле, небо, лошадь. Один образ овладел его воображением, заслонив всё. …Только что вынесли мать на кладбище, с хоругвями, с попами, по-христиански. В хате народ. Смачно парует еда. «Выпейте, сват, за душу покойницы… Пусть будет ей царствие небесное…» Горилка жжёт горло и живот… Гомон кругом… Тёплым дышит честная громада, и парит с блюда варёное мясо. «Выпьем ещё… добрая была покойница…» Ложки стучат о миску, смачно чавкают губы, блестящие от сала, сытая душа словно парит, открытая для других, хочется плакать или петь… «Та нема гі-ірш ніко-о-му…» — «Выпьем, кумушка, за души умерших…»
Ему стало душно.
— Половину огорода можно бы заложить, — сказал он вслух и вздрогнул.
Кто это сказал?
Оглянулся вокруг. Лошадь еле переставляла ноги, туман снова поднялся, стирая вверху небо, внизу поле и сея нудное и безысходное.
Надо было прогнать лукавый образ. Он пытался вспомнить что-то из того, что говорил батюшка в церкви, что люди произносили для вида. Думал о грехе, о душе, о молитвах церковных, о христианских обычаях. «Почитай отца и мать твою…» Но всё это было холодно и таяло сразу в тепле соблазнительных картин, которые рисовало воображение.
«Одна у нас мать и одна смерть», — говорил он себе и тут же слышал: «Угощайтесь, кума… выпьем за души умерших…». Погружался в гомон, в тепло голосов, во вкус жирной еды, в праздник и радость живого тела.
Хаты уже вырисовывались.
Тогда он вдруг поднялся на санях, посмотрел вперёд, оглянулся назад и круто повернул лошадь;
— Нё-о, стер-во! — и понёсся в туман, среди клочьев сбитого снега, что выбрасывала на него лошадь, обратно, за бабкой…



