В село ходил. И сердце до сих пор
болит от тех картин, что видел там...
В трудах — старшие, а дети — босы, голы,
на улице — без присмотра; по хатам
малыши плачут, потому что мать на поле.
А вон опять дедок в избе один,
всё кашляет и стонет, подать воды бы —
да некому — горячая страда!
Я, сжавши сердце, в дом зашёл, как видно.
В избе сыро, душно, пахнет квасом…
Из всех углов глядит на нищих нищета.
Сухой, как палка, дед Панас угрюмый
испуганно вскрикнул: «Кто это пришёл сюда?»
«Это я, Панасе!» — долго он смотрел…
«Ты, Йвасю?» — «Я». Кхе-кхе. — «Смотри, умирает
старик Панас! Господь, вот вспомнил вдруг,
что я ещё живу, зовёт в дорогу.
Лишь бы поскорей мне дали абшит!»
Сижу с ним рядом. — «Что, есть у вас подмога?
Лечиться бы… за доктором послать».
Он вздрогнул весь, и на лице — тревога,
страх настоящий, будто в первый раз
жизнь ощутил: «Мне? Помощь? Всё напрасно!
Я Бога умоляю — умереть бы сейчас!»
Я дальше шёл. А там — две кумушки ссорятся:
«Ты, воровка, чужие снопы крадёшь!»
«Ты, ведьма, по ночам, в обнимку с порчей,
чужих коров доишь! — на фигуру глянь!»
Чего ж так стыдно стало вдруг до дрожи
мне от тех слов? И я меж гряд, меж меж
плетней, меж межевых камней отхлынул…
Что-то клубилось в душе моей, как грех —
тяжёлый, нестерпимый, что-то вспомнилось.
А вон под хатой — дитя, село, в рубашке
чёрной, без мамы, совсем ещё малыш...
Мать где-то, видно, а ему — в ладошку
картофелину сунула. Взял — в рот…
И подавился! Щёчки стали сини,
глаза — в столбик, вот-вот и задохнётся…
Бегу! Беру его, трясу, и, как
у нас народ при этом поступает, —
стучу слегка по спинке. Картофелина
выпала — и выдохнул малыш...
Но закричал он! Тут и мать примчалась:
увидела — какой-то пан чужой! — «Ой, тишь!
Хоть бы я сто лет ещё прожил на свете,
не позабуду взгляда того дня…
Как выхватила сына — и в избу, как в клетку
вбежала с ним, злобой в лице полна.
Из глаз метнула искру мне гневную
и буркнула: «Какой тут сатана
ползает и детей пугает, бестия!
Чтоб ты, дьявол, шею свернул, пропал!
Тише, цветик, мамка пана прогнала...»
Склонясь, я шёл, печальный и усталый:
проклятия за добрые дела —
всегдашняя плата! Вкус мёда был с дегтем горьким.
А край дороги — корчма, как тряпка, слаба,
грязна, лохмата! Хоть день рабочий, в ней
шум-гам стоит — кум свата бьёт по скуле:
«Ты пёс, не сват!» — «А ты свинья, не кум!»
«Ставь кварту!» — «Сам ставь! Пальто заложи!
Я свой тулуп давно пропил на смех и шум!»
Прочь отсюда! Рекою выжатый пот
здесь выпит за «здоровье», «на охоту»,
отравой обожжён и смрадом гнёт.
Прочь! Здесь тьма, гнильё, и ад — в фасаде доброты,
здесь рушится достаток, гроб морали,
цивилизация на корнях вверх растёт…
Как будто крест несу — иду я далее.
Советник. Экзекутор. Три еврея.
Войт. Присяжные. И бабы — плачут, вяли…
А там — и кучками, и в ряд — на деле
валяются крестьянские тряпки, хлам:
тулупы, ярма, сбруя… — «Плати скорей,
налог сюда! — звучат сурово фразы, —
а то конфискую! Что, ваши слёзы
казну имперскую наполнят, недотёпы?!»
Прочь отсюда! В пустыню, в поле, в лес!
Чтоб не грызли душу снова эти сцены,
О, вот оно — поле свершений, жест!
В эти хатки я должен нести
свет, человечность, правду, мир, как весть…
В воображении — образ малыша:
черпает ложкой море. — «Это ты! —
кричит мне нутро, — герой смешной, душа!
Ты хочешь ложечкой своей мизерной
всю тьму и горе, всю беду людскую,
весь этот океан зла — исчерпать один!»



