(Очерк-pendant)
Motto: Душу никто не видит, а слышит – не каждый.
Странная вещь, я никогда не знал наверно, слепой я или зрячий. Люди часто считали меня слепым, а мне казалось, что я всё же зрячий, только радости мне с того не было, потому что я не мог смотреть на солнце. Я пробовал глядеть на него сквозь разноцветные стёклышки и иногда видел его очертания, но где на нём пятна, а где чистая поверхность, я не различал: стёкла сбивали меня, всё искажали иначе. А как только я хотел взглянуть на солнце совсем без очков, свет ранил мне глаза до боли, боль колола мне мозг, и от мозга тяжесть разливалась по всему телу, и я становился больной и немощный. Я вынужден был оставить попытки смотреть на солнце голыми глазами, понимая, что это может меня убить, а сквозь очки мне уже не хотелось смотреть, потому что и они в конце концов тоже больно резали глаза, а солнца не показывали. Тогда я захотел видеть хоть само светло, без солнца, но всё же солнечное. Ой, горе, как оно жгло меня! Просто кровавые слёзы выжимало. Я хотел смотреть на белую мраморную статую в солнечном сиянии, там, высоко на неприступном пьедестале, – о, она была так прекрасна, вот-вот, казалось, оживёт и слово промолвит! – но тем временем глаза мои начинали болеть, и я уже не знал, то ли в глазах у меня темнело, то ли сама статуя покрывалась пятнами плесени и паутины, – и я снова плакал от боли и от жалости. Я хотел смотреть на белый снег с нежными оттенками… он менялся, менялся, становился серым, затем чёрным, – я не знаю, то только в глазах так было или он и вправду растаял и превратился в грязь, – только я снова вынужден был плакать. Я хотел смотреть на серебристо-розовое облачко на закате, такое яркое и милое, и смотрел, и оно будто становилось ещё розовее, но глаза мои так ужасно заболели, что я очнулся только тогда, когда облака уже не было, а надо мною, предо мною и кругом стояла чёрная-чёрная мрачная ночь. И тогда мне уже самому показалось, что я ослеп, ибо ночь та долго тянулась, и я ничего не видел: ничего ясного, ничего белого, ничего цветного, – только ночь… Я плакал и спрашивал людей: я ослеп? Одни пожимали плечами и говорили: «Не знаю». Другие: «Не думай об этом». Третьи утешали: «И слепые живут на свете, есть такие, что и зроду солнца не видели». Я понял, что никто мне прямо правды не скажет, и замолчал.
У меня давно была привычка прятаться по всяким тёмным закоулкам и пещерам, когда свет мучил мне глаза, и я сидел там один и ждал, пока перестанут течь слёзы, а потом снова шёл искать свет. Теперь я так не хотел. Мне захотелось общества таких, как я: в одиночном закутке было страшно, а среди здоровых людей грустно, да и им, может быть, грустно было со мной.
И я пошёл в госпиталь. Там мне было хорошо. Там была одна больная девочка, которая с рождения не видела солнца: хотя ей давали надежду, что она ещё его увидит, но она не верила той надежде и старалась привыкнуть, примириться с ночью. Но часто она спотыкалась в темноте и тогда плакала. Иногда долго-долго играла печальные мелодии (у неё была серебряная арфа, чуть тяжеловата для неё и со жёсткими струнами) и потом опять плакала. Когда я подходил пожалеть её, она тихим голосом спрашивала:
– Ты когда-нибудь видел солнце? Какое оно? Я думаю, что оно страшное, потому что жжёт…
– И я так думаю, – отвечал я ещё тише.
– А свет ты видел? – допытывалась девочка.
– Не знаю…
– Как не знаешь? Ты ведь был зрячий?
– Я не знаю, был ли я зрячим.
– Но ведь ты что-то видел? – настаивала девочка уже раздражённо. – Скажи, как ты видел?
Я начинал рассказывать, а потом сам плакал от жалости, и девочка плакала и из-за моих слёз, и потому что всё-таки не понимала, как это я «видел» что-то.
Не раз она говорила мне:
– Зачем же ты «смотрел» на всё то, что называешь «белым»? Разве непременно нужно «смотреть»? Может, можно ведь и «слушать»?
Я молчал, потому что не мог ей сказать: «Только слушать – человеку недостаточно».
Девочка снова спрашивала: «Зачем же тогда «видеть», если от того глаза болят?»
Я опять не мог сказать: «А зачем же глаза, если не видеть?» – и снова молчал.
Девочка снова говорила:
– Не нужно было тебе глядеть хоть на то облачко, что было в конце, вот из-за него у тебя так болят глаза, – тут девочка нежно поцеловала мне глаза, найдя их ручками, хоть говорила сердито, – если бы ты не интересовался разными «облаками», да каким-то там «белым», да не «смотрел», то был бы здоров, и ничего б тебя не болело, и ты бы не сидел в госпитале, а был бы дома и работал.
Я не мог сказать: «А ведь ты сидишь в госпитале, хоть и никогда не «смотрела»». Я только сказал: «Будем работать хоть здесь, моя девочка».
И мы вместе корзины плели и всякую слепецкую работу делали, только я всё был больной, всё меня мучили глаза, а девочка была ещё мала, так что работа наша шла кое-как.
У девочки был очень тонкий слух, и она сразу слышала по замедлившемуся шелесту, когда я уже уставал. Тогда она клала свою ручку на мою работу и говорила: «Брось, я закончу твою корзину, тут осталось немного, такое, что и я могу. Ты никогда меры не знаешь в работе!»
Она часто говорила сердито, а руки тем временем нежно и тепло сжимали мою руку, и мне было жаль этих добрых, бедных ручек над моей колючей работой.
– Корзина может и до завтра подождать, а если у тебя своей работы нет, то лучше поиграй мне немножко, а я полежу, мне легче, когда ты играешь.
И девочка сразу приносила свою тяжёлую арфу (слишком тяжёлую для её тонких детских ручек) и играла мне, и боль моя затихала, и я больше грезил о чём-то смутном, чем думал о том, как исчезло облако, да и слепой я или зрячий. И так было хорошо…
Но мне было жаль, что она мучит свои руки о жёсткие струны, натирая мозоли, и к тому же она часто плакала после музыки и снова спрашивала меня, что такое солнце, что такое свет, и как это «видеть», и зачем это «смотреть». Эти разговоры мучили нас обоих, и мне после них всегда болели глаза. Позже она уже привыкла не спрашивать, но всё равно я знал, что она об этом думает, и мне было лишь немного легче… Ей тоже… Тогда я отправлял её играть с другими больными детьми (они больше в «прятки» играли), а сам шёл к сестре милосердия, которая ухаживала за мной в госпитале.
О, она была настоящая сестра для меня: кроткая, нежная, тихая. Её музыкальный голос помогал мне думать (вместе с моей подружкой-девочкой), что для людей достаточно только «слушать»; её тонкие, гладкие, словно шёлковые руки давали мне иллюзию, будто я «вижу» их до самой глубины души. И когда мы вдвоём ходили по саду, – на нас падал мягким дождиком, едва касаясь лица, весенний цвет и роса с деревьев, а ароматы цветов наплывали тихими волнами, – я нередко совсем забывал, что я не вижу, и не ломал себе голову над тем, слепой я или зрячий. Мне было так, как бывало в юности, когда я был вполне здоров и ходил в тёмные, непрозрачные ночи-петровки слушать соловьёв в родной роще: я тогда слушал соловьёв и вовсе не думал, что лучше – день или ночь. Так же часто мне бывало рядом с моей сестрой, даже глаза переставали болеть. А когда они всё-таки начинали болеть, то она говорила, что знает, отчего это, и не расспрашивала ни о чём, только клала свою шёлковую руку на мои глаза, и никогда при ней боль моя до кровавых слёз не доходила. Она ничего у меня не спрашивала, но я сам ей говорил много-много, всё, что хотел, и это было легче, чем мои разговоры с самим собой где-нибудь в уголке, куда я уходил, прячась от света и людей.
Сестра моя, как же мне было хорошо с тобой! Ты излечила во мне всё, что только в силах человеческих излечить. Ты и та сердитая, добрая девочка вернули меня если не к здоровью (я всё же не знаю, буду ли когда-нибудь вполне здоровым…), то хоть к жизни, избавили меня от той лютой боли, от тех кровавых слёз. И вышел я из госпиталя в мир, всё ещё больной, но с какой-то надеждой. Ждать в госпитале выздоровления было бы долго: я всё ещё боюсь взглянуть на солнце и не раскрываю глаз днём, чтобы не взглянуть на свет, но я знаю, когда день, а когда ночь, потому что в глазах становится то красно, то чёрно, а иногда и как-то смутно, не то бело, не то серо… что-то вроде рассвета или сумерек… я ещё не знаю, что это, я всё ещё боюсь смотреть… я всё ещё не уверен, не слепой ли я всё же, ведь и слепые иной раз понимают, когда день, а когда ночь. Я не решаюсь открыть глаза… но, может быть, когда-нибудь решусь! Люди говорят, что я уже должен быть зрячим, но я не знаю, я боюсь знать.
Я давно не видел свою девочку, но слышал, что она подросла и стала надеяться сама, не только её родные, что будет ещё когда-нибудь зрячая. Я отдал бы ей всю свою надежду, лишь бы её надежда стала ясной и правдивой.
А моя сестра… Ах, я слышал, что она… нет, про неё я не могу сказать того страшного слова, что столько раз говорил сам о себе. Я хотел бы знать, правда ли она заболела какой-то болезнью глаз (в госпитале часто бывают заразные больные, может, и я был таким?), или это лишь усталость трудной жизни так отразилась (такое часто бывает). Если это только усталость, то она должна пройти, я помогу, чтобы она прошла.
Я часто думаю о ней, и вот моя мечта: я возьму из её рук тяжёлый, колючий костыль, что дали ей добрые «товарищи», и кину его прочь в дрова, и возьму её под руку, и мы пойдём так, как ходили когда-то по саду. «Милостыни» нам не надо, мы можем работать хоть что-нибудь – и будет нам так, будто никто никого не ведёт, а просто мы идём – сами, но рядом. Мы будем ходить или той дорогой, что знает она, или той, что знаю я. Она знает тропу в лесу, а я – вдоль моря: и там, и там будет шум и свободный воздух, мы будем слушать вместе и вслух говорить, что мы думаем о лесе и о море. Она сорвёт цветок и даст мне напиться аромата души леса (она и ночью находит цветы), я найду раковину и дам своей сестре послушать, в раковине шумит «душа океана», и так мы будем слушать душу. Когда нам обоим станет тоскливо по солнцу, моя девочка сыграет нам на своей тяжёлой арфе, на жёстких, серебряных струнах те мелодии, что превратят кровавые слёзы в серебряную росу, – она уже подросла, наверное, ручки окрепли, она стала больше и не будет задавать детских вопросов, она будет играть и молчать, я знаю.
А может, мы… мы оба, я и сестра, всё-таки увидим… увидим его… «солнце наше божье, святое!» А если нет, то хоть свет его, хоть лёгкий отблеск… Кто первым увидит, тот будет молчать, чтобы не обидеть другого, ещё невидящего. Будет молчать, только пойдёт ещё осторожнее и поведёт своего друга ещё надёжнее, и даст ему услышать всю красу моря, всю прелесть леса, – да, даст услышать. Но и красота, и прелесть не будут прекраснее, не будут богаче, чем та душа, что мы слушали вдвоём, пока были невидящими. Я это знаю. Я ведь и тебя не вижу, моя прекрасная сестра, но я слышу тебя, и, наверное, потому я люблю тебя больше, чем все твои товарищи. У меня нет костыля, чтобы отдать тебе, но я дам себя, такого слабого, каков я есть теперь, – примешь ли?..



