Полно жирной, ясной зелени и смеха солнца.
Четырёхугольный сад, замкнутый молчаливыми господскими домами, блистал красками.
Весенние цветы цвели. Ещё рано, в сером свете под холодными каплями росы раскрывались на сегодня.
И раскрылись.
Турецкая бузина... белая бузина... полные круглые тюльпаны, нарциссы — белеющие, словно на зелёных стеблях прикреплённые бабочки...
Зелёные кусты с густо и дугою к земле склоняющимися гирляндами ветвей, усыпанные мелкими звёздчато-жёлтыми цветами...
Сильно пахнущие аурикулы сытой, ярко-малиновой окраски и анютины глазки.
Целая масса разных анютиных глазок и ещё других цветов.
Светлым песком посыпанные дорожки окружали, кокетливо изгибаясь, клумбы и арабески и терялись в зарослях, что густо росли под холодной стеной...
Около десяти утра вышел художник из дома и стал опускать занавес над открытым окном.
В эту минуту подошла к нему молодая цыганка — лет двадцати, может, — с двумя девочками четырёх... пяти лет к окну и стала просить милостыню.
Говорила благочестивые, покорные слова, а малые подражали ей, протягивая и свои ручонки к нему вверх. Печально и в то же время жадно были устремлены все глаза на него. Большие, жадные глаза, в которых тлела неосознанная страсть южных рас.
Он бросил монету в окно, и они ловко её поймали.
Стояли дальше.
Хотели ещё чего-нибудь. Мать просила дальше. Какую лишнюю, поношенную одежду... старую какую косынку... или что другое. Всё равно что: только бы ещё чего-нибудь... не имели ничего. Прибыли издалека и должны были снова дальше... далеко... страшно далеко!
И снова обратились все глаза, как прежде, на него. Большие, с жадным... ожидающим выражением... Мать сложила руки крест-накрест на груди и покорно склонилась до земли.
Кто-то изнутри позвал его. Звонкий, ровный женский голос, повелевающий закрыть в это время окно...
Несколько минут прошло.
Ушли уже?
Ушли.
Она оставила здесь под его окном что-то из своей покорности и пошла белой широкой дорожкой, что вилась между весенними цветами, между кустами, осыпанными жёлтым мелким цветом, в золотом блеске солнца... к другим жилым домам.
Шла медленно... несмелым шагом... с опущенными по бокам руками... по саду... прямо, словно несла на голове полный кувшин. И всё же... сколько ритма было в её ровной походке... какие благородные у неё линии, как стройна и нежна её фигура, чью красоту не могла скрыть и бедная одежда, но выдавали каждое движение, каждая грация и красота!
Смотрел ей вслед. Художник...
Увидела кого-то из жильцов в господских сенях — и сложила, как прежде перед ним, теперь там руки крест-накрест и — снова вернулась покорность. Совершенно и скромно. Склонялась глубоко, с достоинством, тихо до земли...
Ему стало стыдно.
Что же это было? О чём она его минуту назад просила, чего он не смог дать, и она напрасно оставила что-то из своей покорности?
Что же это было?
Стыдился.
Затем он отыскал что-то и сбежал с этим вниз.
Она уже зашла туда, в сени, а малые остались в саду.
Им он кивнул рукой, высоко помахивая даром, заманивая их к себе.
Прилетели.
С радостным, счастливым щебетом — как птицы слетели.
Тёмно-синие милые ласточки — разлетевшиеся в одно мгновение...
Старшая бурно выхватила подарок себе и, роскошно смеясь, схватила его руку и прижала к ней свои уста. Но не туда, где обычно целуют, а чуть выше, почти под рукав.
В это мгновение мать сходила по лестнице и всё увидела. Сложила руки крест-накрест и склонилась...
Он поспешил в дом — с тайным счастьем в груди...
Он не любил поцелуев. Но этот поцелуй детских уст почувствовал он прямо в душе. Лежал он у него на руке, словно прилипший к ней анютиный глазок... один из тех бархатно-мягких с тёмными глазками... которых как раз много цвело вон там в зелени и в свете... Или ещё лучше. Он оставил после себя явный след полуденного тепла...
И он забыл всё — художник.
И с той минуты прошёл долгий срок, и наступила осень.
В природе всё шло к последнему завершению. Тут и там различались в ней последние остатки сияющей красоты. В лесу... на полях... в парке, а больше всего среди гордых осенних цветов без запаха.
Недели проходят, а цыганёнок стоит у него перед душой.
И он видит его, как тогда стояло... в бедной одежонке... головка повязана по-матронски... в платок неопределённого цвета... смуглое личико с чёрными глазами... счастливо рассмеянными, удивительно красивыми глазами... печально очерченными — одинокими!!
И он хотел бы, чтобы оно снова пришло.
Но не теперь — в мае.
Когда всё будет залито золотом солнца, будет роскошествовать в свежей зелени и цветах, в запахе и красоте, в новизне и радости, и когда вернутся ласточки, — чтобы оно снова пришло.
И он поднял бы его высоко вверх, а потом дал бы милостыню.
За это пусть бы поцеловало его. Но не в руку и под рукав — только в уста. Своими крошечными, непорочными, тёплыми устами — пусть бы поцеловало его. Теми чистейшими бархатно-мягкими анютиными глазками... раз, и другой, и третий, а потом пусть бы ушло себе.
* * *
Но оно не придёт.
Уплыло куда-то далеко, бродит под голым небом — и не придёт...
И вырастет из него такая же пальма, как его мать — высокая, величавая... с печально очерченными глазами — и будет кланяться.
Научится руки крест-накрест складывать и у каждого дома и каждого порога в просьбе о поношенной одежде оставлять что-то из своей покорности...



