Уже грустно вечер цвет свой изменял
с багряного на сизо-фиалковый.
Я синий снег от дома отгребал
и вдруг застыл… И синий, оркестровый
дошёл до слуха моего рыданья звон,
и плач его захлёбывался в стуже:
то зеленея к ёлкам припадал,
что сверху краснели при обочине,
то глухо где-то эхом отдавал в саду.
И от луны в пространстве разливалось,
как будто в тон не строясь и не в ладу,
там тысячи оркестров сразу брало вальс,
смешав мотивы…
Всё изменяется, обновляется, рвётся, в ранах кровью всходит, с
тоски в грудь бьёт, замуливается илом, порохом берётся, земле
сырой всего себя передаёт.
Над кем те сурмы плакали?
Зачем тарелки звякали?
И барабан как в грудь гремел —
чей век отзвенел?
…Угас багряный цвет.
Водно-зелёная
светилась туча. Мутно мир стоял —
как будто он просвечен был рентгеном…
И я сорвался и бежать! Такой,
такой же вечер был два года назад,
когда с другом прощался я. Конь молодой
удалился тогда и пропал из взгляда… И годы
прошли — ударила война. И друг
подал весточку: им гордилась страна,
как плугом, врезавшимся в врага вокруг,
кровь змеиная к нему под колена поднята.
Но друг мой Ярослав ещё не раз
звучал в устах народных. Шла сурово
за Харьков бой. Кольцом его тот час
сжимали наши. Но неравно снова
были силы. И Ярослав сгорел
в пожарных зареве всю ночь, сражаясь
против восьми. Ещё прославленней он стал,
когда спасённых от казни фашистской
вывел. С войском село отбил, но пал
сам… Смерть друга учит болью чистой!
Утром по радио услышал я
о нём — и враз гроб твой качнулся в зоре,
мой друг… Хотел бы, о как страстно, я —
хоть мёртвого увидеть на просторе!
Всё изменяется, обновляется, рвётся…
…И колыхался
передо мною катафалк, как во сне.
Догнав процессию, вглядывался
в закрытый гроб, хоть знал вполне,
что Ярослав не тут: его хоронят
без нас… там… на фронте! И оркестр в волне
рыданья вдруг сгустился и наполнил
всё снова.
Всё изменяется, обновляется, рвётся,
всё в иные в мире формы переходит.
И странно! Сурмы звучат,
солдаты в траурной колонне, а я
(никак двойственности не изведу) опять
гляжу, как свёкольная струя
исчезает на закате… И не спрошу —
Над кем те сурмы плакали?
Зачем тарелки звякали?
И барабан как в грудь гремел —
чей век отзвенел?
Но кто же — разве стоит тут гадать?
В гробу солдат — значит, тот, кто волю,
народную свободу стал спасать!
От нас зажглось рассветом на всем свете поле
цветов братства и дружбы… Но внезапно
поднялось воем фашистское злое племя.
Царапнуло когтями — и без остатка
нас всех коснулось… Грустно темя
земли оркестр играет, — а мне слыхать,
что это Украина плачет. Сурмы
пусть рыдают! Пусть горе матери и вдовы
разговорят! Пусть руки их простёрты —
вы, проклятые гитлеровцы! Вам
не одолеть нас! За что же, скажите,
мучаете народ невинный? Чем
вы выше нас? Благородней? Ложь! Притча!
Псу благородство не поможет —
тем паче волку.
…Как волк на лапах —
на западе оскалилась туча.
Сумерки пали. Оркестр умолк,
и стало тихо… Рота Всевобуча
навстречу шла. Повезли бельё
в госпиталь на санях. Дети с собакою
пробежали. Хрипло завод гудел своё
и стих. Темнело. Город весь ночною
пеленою сменялся. Снег на мосту
фосфором светился. От фонаря процессию
вёл лучик. И сум тиснул душу, и в ту
пору реквием в душе звучал, как месса.
Всё изменяется, обновляется, рвётся,
в ранах кровью всходит, с тоски в грудь бьёт,
замуливается илом, порохом берётся,
земле сырой всего себя отдаёт.
Всё в новые в мире формы переходит,
в темноте пребудет — и на солнце, словно в раю.
От края в край человек весь свет обходит,
чтоб вечность снова отлежать свою.
И каждый день, и каждый ясный час
земля то разомкнется, то сомкнётся.
И перемелет в челюстях нас,
как хаоса случайная змеица.
Но нет, жизнь держит строгую последовательность,
и то, что кажется хаосом, — тонкий строй.
В историю взгляни: готовность к бранной деятельности
сияет в каждом зеркале веков живой.
Готовность встать на бой за свою свободу
народам угнетённым и безправному рабу.
В бессмертье не войти, не перейдя ту броду,
где правда добывается в бою.
И сама земля — не змея, а мать родная,
что бережёт и носит нас всегда.
Законов битвы не изменит стая,
законы материнства — навсегда.
И то, что мир идёт прыжками, не покорно,
нам говорит: Иди! лишь наша верна стезя!
Пьёшь кровь, фашистская, гитлеровская пиявка!
Но скоро, знай, не подадут тебе
ни капли питья!
И сгинешь без воды. Народ останется,
и если сам не раб, то к бою пробудится.
Всё изменяется, обновляется, рвётся,
к светлой, человеколюбной поре стремится.
Тебе — как вору — путь лишь в воровстве.
Но попадёшься, ощипанный, как птица.
Всё лепится, мнётся, меняется в живой скульптуре,
как в руках у творца глина искрится.
А скульптор — сам народ, стоящий,
несгибаемый,
хоть ты его спешишь рабом сделать.
Всё поднимается, встаёт, растёт и смеётся,
и мёртвый ты — живых нам не одолеть.
…Оркестр заиграл. И в переулок весь
процессия свернула —
и блеск завода взвился… Ввысь
прожекторов стальные дула
врезались и пошли скользить.
По сторонам, как кисти знамён,
с заснеженных елей вниз свисали
обрывки хвои…
Всё изменяется, обновляется, рвётся,
в ранах кровью всходит, с тоски в грудь бьёт,
замуливается илом, порохом берётся,
а после вновь зелёным из земли встаёт.
А! И вот уже
и кладбище. Остановили коней. Ласково
взяли гроб на плечи. (Словно драже —
посыпалась крупа с веток и снежно
скатилась с крышки.) И я поднял
гроб поддержать плечом. Несли его,
а нас всё обгоняли (жизнь спешила),
кто с канатом тяжёлым, кто с лопатой.
И каждый утопал в снегу, как и мы. Всё ж в темноте
меж крестов дорогу отыскали. Брал
мороз. Мы с ношей святою
дошли до ямы и, сняв с плеч
гроб, на глину поставили
краевую.
— Красный меч! —
вступил оратор, — всю страну
от фашиста защитит! (Ближний бор
вдруг зашумел. Упала с криком женщина:
— Откройте гроб! Сыночек, руку дай!
О, что же вам сделало моё дитя?!
…И другая вслед — не плачем,
а хохотом рыданья: — Ой, проснись,
Степан, проснись!) — Этим мечом! —
продолжил оратор, — отсечётся
тевтонская глава! На бой встаёт
вся наша техника, живые силы.
Партизан нам руку подаёт
из Югославии! Уже звонили
повстанцы в Польше к разделу святых
ножей! Закарпатье
кипит!.. Гнев народный не унялся
и в Чехии! Там не один тиран
уже в клочья развалился… Братие! Жить
в веках тот будет, кто Родину
спасал! —
Оратор замолк на миг,
на гроб указал и молвил: — За Украину
замучен Степан… не узнать.
И вот — привезён домой.
(При этих словах снова раздался плач
жены и матери. В мраке ночном
стояли мы как тени. Молчаливый
мороз нам душу прожигал!) — Герои
не знают страха! Их подвиг незабвенный
зовет: На врага! К оружию, сыны!
…Тут залп прогремел. И словно буря
крылом всех тронула. И плач, и крик, и стон!..
И тяжесть вниз ушла в могилу. Глыбы
груди земли осыпали его.
Глухо стукал гроб. И крики с рыданьями
оркестра смешались. Лишь ясна
в небе горела звезда…
А сурмы грустно плакали.
Тарелки звонко звякали.
И барабан как в грудь гремел:
ты славно век свой отслужил.
…И выплакался я!
Не знаю, как и с кем назад брёл я.
Фосфором мерцала вся земля…
И реквием в душе звучал как пенье:
Всё изменяется, обновляется, рвётся,
в ранах кровью всходит, с тоски в грудь бьёт,
замуливается илом, порохом берётся,
а после вновь зелёным из земли встаёт.
И как вернулся я домой: во дворе
в снегу стояла всё моя лопата.
И горько-
темна была тишина. Лишь вверху
зеленоватая
сияла звезда…
Свети, гори и блести! Мы дождёмся,
как заступом в тесную могилу
всех зверей закопаем! Вот-вот
их перевернём силу…
Всё подымается, встаёт, растёт и смеётся.
Мы будем биться, ведь мы живы!
И мстить врагу не перестанем!
Пока на фашистской голове
нога не встанет камнем.
Хотя и тяжко нам,
хотя и жертвы жгучи —
мы не дадим врагам
нас сгубить!
Я ни к кому в избе не обратясь,
на твёрдую постель упал, чтоб уснуть.
…И катафалк в глазах качался,
и слышалось —
Всё подымается, встаёт, растёт и смеётся.
И слышалось —
Всё в иные в мире формы переходит.
И мёртвый ты — живых нам не убить.
И будто уж Степан восстал и ходит,
и Ярослав с ним. Весна! Лазурь!
В поля идут трактора. И вьётся
поющий жаворонок. И молодое
поколенье на конях из-за горы
летит сюда. И тот, кто их ведёт,
говорит: — Вашего уменья, старины,
мы силы черпаем, чтоб с врагом бороться!
Страданьем, горем
народ болел. Но народ не умрёт —
фашистов мы поборем, поборем! —
И будто все, напившись родников,
что вынесла им мать Ярослава
и Степана мать, сомкнули вновь рядов
и кинулись в сраженье. И слава
их сопровождала — ввысь, ввысь
самолётами…
Но вдруг
проснулся я. О, темень! Ночь. В старые,
тонкие стены стучала хищная
рука сухого вьюга. Снег
по стёклам шуршал… О что же это? Где я?
И вдруг всё вспомнил. И уж не мог
сомкнуть ресниц. Могучая идея
свободы и праведности бытия
меня подняла, как в руках дитя, —
и стало видно всё, как на ладони.
Мы будем жить ещё — и ты, и я!
Мы снова, как плющ, обовьём колонны.
Мы города построим, сады
посадим, поднимем человеческое достоинство.
Так сгибни ж, дух фашистской орды!
Сгинь и не пятнай души совесть!
Зачем ты встал, проклятый, на пути?
Зачем твоя сатанинская арена
пыток? Ты ж мёртв уже в жизни!
Ты мёртв!
И жутко в темноте,
метель завыла, словно сирена…
Послушав миг, я лёг опять.
И так хотелось к Днепру-Славуте!
Шуршал по стёклам снег…
И слышалось —
как сурмы где-то плакали,
тарелки тихо звякали,
и барабан всё глухо бил:
— Ты славно —
век —
отслужил…
1942
- Главная
- Библиотека
- Т
- Тычина Павел Григорьевич
- Произведения
- Похороны друга



