Дверь наместника. Судебный уже пошёл сказать фамилию и потом открыть дверь. А за эти полминуты — тысяча, миллион переживаний.
Прежде всего не знал, куда девать руки. А ведь ему никогда не недоставало ловкости. Сердце стучало в груди так, что казалось — это биение все слышат. Вообще казалось, что все только и смотрят на него и даже видят, что лежит у него в кармане. Ещё минута — и они закричат: «Тревога! Держите, хватайте, хватайте его!..» И невольно кровь отливала от лица, напрягались все мускулы, готовясь бороться, отбиваться, может, рвать зубами, а может… покорно склонив голову, без малейшего протеста отдаться в руки — всё равно ведь дело проиграно.
И в ту минуту, когда так думалось, он же сам старался убедить себя, что, собственно, на него никто никакого внимания не обращает. Вот себе молодой человек, наверное, добивается какой-то службы или пришёл по чьему-то поручению. А что чуть бледен и вроде нервничает, так это ж понятно: к таким высоким особам не каждый день ходят. Нет, никто не видит той бури, того безумного натиска мыслей, безумного напряжения всех нервов, всех сил организма. Никто не знает, что в одну минуту проносится в мозгу тысяча мыслей, и этот бешеный калейдоскоп, кажется, будет бесконечным; грудь то сжимается в одну невидимую клеточку, в которой становится тесно даже такому маленькому кусочку мяса, как сердце; то вдруг расширяется так, что в ней помещается целый мир — и ещё остаётся место.
«Я несу в себе нелегальную мысль моего народа, потому я так дрожу. Все мои предки были легальными до глубины души, лизали барскую ногу, которая ударом сапога разбивала им лицо в кровь. Самые смелые из них писали петиции тогда, когда уже нужно было бить ножом в грудь. И были мы Орфеями среди зверей, только — без волшебной арфы.
Новое поколение уже зародило в себе нелегальную мысль и вот отдало её всю мне. Мне мой народ незримо велел идти на кровавое дело, — а на мне тяготеет оппортунизм поколений. И это он так ослабляет меня, трясёт руки, лишает уверенности в движениях, гонит краску с лица. У других народов иначе... Там всегда рядом с дозволенной мыслью жила и недозволенная, были борцы, которые шли вот так, как сейчас иду я. А передо мной никто не шёл. Я первый подхожу с револьвером в руке к этим дверям.
Когда я садился с панной Олей в трамвай, перед нами какой-то субъект занял последнее место. Пання Оля сказала мне: «Боже! какой вы неэнергичный...» Я — неэнергичный, потому что не сумел занять место в трамвае. А если бы она знала, что уже тогда у меня был «его» портрет и что днями и ночами я смотрел на него, днём шёл в поле и учился стрелять из браунинга, а ночью меня давили кошмары, и я кусал себе руку, проснувшись, чтобы не закричать громко и не разбудить домашних…
Свете тихий, край любимый,
Моя Украина!
За что тебя растоптали?
За что, мама, гинешь?
Это я писал на папиросной бумаге в библиотеке. Бумага и сейчас там лежит на столе. Будет читать, может, какой-нибудь вшехполяк — и не узнает, что это писал я.
«Я»!.. Уже что-то особенное слышится в этом слове. Вчера это было только студенческое микроскопическое «я», сегодня оно уже почему-то выросло. Оттого, что у меня в кармане лежит револьвер... Малая вещь, а чувство такое, будто я открываю новый великий закон природы, постигаю одну из её глубочайших тайн. Верно, каждый, кто впервые идёт на дело, каждый чувствует так же.
Здесь я — первый! Дорогу к счастью моего народа заперли прочные двери. У этих дверей всегда стоят вооружённые люди и стерегут. Я убиваю вождя этих людей, разбегается трусливая стража, бью ногой в железные ворота и кричу: «Выкреслим огня да зажжём каждую душу, чтобы на обновлённой земле не было палача и супостата, а были люди на земле!»
Ох, что за наивные размышления! Ведь история и жизнь народов имеют свои железные законы, и тебе ли, юноша, их переворачивать? Да ничего же ты не перевернёшь, кроме своей жизни и жизни своей семьи, своих родных, близких... Что я делаю?.. В какую бездну толкаю себя, матушку, сестёр? И станет ли кому-то легче от этого? Никому, ничуть. И только на мать свою возложу я, на её старые плечи, безмерный страшный груз. Мама!.. Когда мы как-то говорили о высоких делах, о подвигах, а я, уже нося в себе свою идею, спросил тебя, что бы ты сказала, если бы твой сын пошёл на Голгофу, — ты ответила: «Гордилась бы им!» Это были гордые слова, — а как же горько-горько придётся плакать за них!
А сёстры мои... милые, дорогие сёстры... Не отниму ли я у вас вашего обычного человеческого счастья? Не стану ли на вашем пути безмолвной тенью, высоким порогом, тёмной завесой, что закроет вам покой?..
О!.. Судебный... Идёт... идёт судебный... открываются двери... Я слышу свою фамилию, — это я... Иду!.. Мама, прощай!..»
[1908]



