(Рассказ)
Часто, лежа прямо над самым морем, под нависшим камнем, и глядя на фаланги волн, на ясный горизонт, казалось мне, что я очутилась в такой стране, где ещё не было или уже нет людей. Должна признаться, такая мечта была мне мила. Мизантропия не в моей натуре, но иногда бывает, что хочется на время убежать от людей именно для того, чтобы не начать их ненавидеть. Где-то я слышала выражение, будто сама природа, сам пейзаж без людей – то всё равно что рамка без картины; но я иногда думаю, что это картина – без пятна.
Издали глядя, даже город, что раскинулся по долине над морем, не казался мне делом человеческих рук, а просто частью пейзажа; вечером, когда видны были только городские огни, а дома скрывались во тьме, мне вспоминались сказки о волшебной горе, полной красного золота и драгоценных самоцветов, которая открывалась по слову заклинания перед отважным странником. И впрямь, горы, темневшие вокруг залива, становились как бы прозрачные, словно сотни ясных оконцев открывались, и сквозь них сияло живое золото. На вершинах гор далекие чабанские костры вспыхивали вдали, и часто я не могла понять, то ли это звезда встаёт из-за горы, то ли костёр часового горит.
Море шумело, мелкие камешки гремели, задетые волной, словно жаловались, что им не даёт покоя своенравная вода. Чайки целыми стаями носились над водой, жадно вскрикивая, одинаково и в погоду и в ненастье, днём и ночью. Всегда строгие крымские сады стояли тихо, – и уж большой бури надо, чтобы они зашумели, как наши дубравы. Камни и скалы у берега казались ещё более неподвижными на фоне вечно живого, вечно движущегося моря, что при каждой тучке, при каждом изменении небесного света меняло свой облик, но никогда не нарушало гармонии картины.
Только тогда, когда из города долетал резкий, медный звук военного оркестра или обрывок солдатской песни из ливадийских казарм [Ливадия – царская резиденция возле города Ялты в Крыму] да свист парохода, когда на берег разгневанная волна выбрасывала затычки, шелуху, старые башмаки и всякий человеческий хлам, – гармония вдруг разрушалась, и мечта о стране без людей исчезала.
Везде люди! – говорила обиженная мысль, испуганная встречей с грязью, нищетой и всей человеческой долей, но я усмиряла её давними и новыми афоризмами, воспоминаниями, картинами с людьми, но без пятен. И мысль моя утихала и даже должна была смириться окончательно, когда я, вынужденная собственной беспомощностью, пришла жить в тот самый город, что издали казался мне частью пейзажа без людей. Там уж всюду и всегда были люди. Даже сидя одна в своей одинокой комнате, я слышала их движение за стеной, или над потолком, или подо мною. Были люди, но вместе с ними и работа, и думы, а те новые думы заглушили давнюю, враждебную к людям мысль. То, что издали, в перспективе, казалось пятном, дисгармонией, вблизи уже не так поражало. Это часто бывает. Когда я была ребёнком, меня неприятно поражали большие масляные картины на выставках, полные беспощадного реализма, как, например, картины Репина; чтобы разбить тяжёлую иллюзию, я подходила совсем близко к картине и тогда – переставала её видеть. Передо мною были просто мазки краски, а сквозь них просвечивали грубые нити полотна, и даже странно казалось, чего они издали были для меня страшны.
Теперь, когда мазки краски вновь слились в далёкую картину, мне хочется переложить её на бумагу и снова присмотреться к ней ближе, потому что она уж слишком завладела моим вниманием и начинает тяготить меня.
Однажды я зашла на одну виллу в гости к знакомой барышне, она пригласила меня к себе на целый день, и вот я пришла с рукоделием, и мы обе, я и хозяйка, сидели за работой в саду, на веранде. Я не знала рода-племени своей знакомой, едва знала её имя – это было временное знакомство, какое легко завязывается и потом скоро исчезает без сожаления. Если бы кто посмотрел на нас издали, мог бы подумать, что мы близкие подруги. Мы сидели за одним столом, шили одну работу, вели быструю, неугомонную беседу, при этом моя собеседница часто касалась моего плеча или наклонялась, чтобы заглянуть мне в глаза. Но если бы тот, кто хотел прислушаться внимательнее к нашему разговору, подошёл ближе, то услышал бы, что разговор этот был скорее монологом, прерываемым короткими репликами, чем диалогом. Говорила моя собеседница быстро, торопливо, тонким сопрано, перебивая сама себя то пением, то каким-то странным криком, который она называла "цыганским взвизгиваньем".
Эти "взвизгивания" служили в основном для того, чтобы привлечь моё внимание или, вернее, удержать его в разговоре. Внимание моё и вправду не дремало, но рассеивалось невольно по саду, по горам, и, если бы не острое сопрано моей собеседницы, то, верно, работа моя в тот день не была бы закончена. Когда я поднимала голову, чтобы найти нужную мелочь для шитья, случалось взглянуть прямо вперёд на тёмную длинную дорожку, что шла меж двумя густыми стенами кипарисов, шла, шла и вдруг обрывалась или пропадала, а в узкой щели меж кипарисами смеялось море свежей искристой улыбкой, что вызывало ясную улыбку и у меня…
– Чего вы смеётесь? – вскрикивала вдруг моя собеседница. – Вам моя песня кажется "тривиальной"? Ну, вот вам романс, это уж испанский: "О море, море, о ночь любви!.." – завела она неестественным, горловым голосом, похожим на голос тех голубей, что зовутся египетскими.
Я снова опускала глаза к работе и, выравнивая рукава и примеряя воротник, в то же время размышляла, что за тип моя собеседница? Она была молода, менее двадцати лет, "панна из порядочной семьи", как не раз говорила о себе сама. В Крым приехала не одна, а со старой то ли нянькой, то ли компаньонкой – для пристойности! – но ходила всюду одна, а няньку посылала по поручениям. Говорила с презрением о "барынях с татарами" [татары-проводники в Ялте известны как люди очень лёгких нравов, и дамы, что ездят с ними наедине в горы, имеют не лучшую славу], но лучшими её воспоминаниями были "цыгане, ресторан Яр, Стрельна" [хорошо известные в Москве увеселения не очень comme il faut], которых она, казалось, знала неплохо. Профессии у неё не было. "Зимой я выезжаю, а летом уезжаю", – говорила она. "У нас в Москве", – так начинался каждый её разговор, а заканчивался: "Ах, ваша противная Ялта!"
– Ну, что вы тут делаете? что вы тут можете делать в этой скучной яме? – спрашивала она меня и, не дожидаясь ответа, продолжала: – По-моему, одно спасение – влюбиться! Но в кого?.. Я тут знаю одного… ах, и вы, конечно, его знаете, это же известный сердцеед, Анатоль B.! Не знаете? Боже! Где вы живёте? – на земле или на небе?.. Но он годится только для флирта… "Я гуляю, слёз не знаю, распеваю… ух!" – перебила она сама себя "цыганским взвизгиваньем". – Этот Анатоль, такой "нахал": представьте себе, он прямо мне в глаза говорит, что из меня вышла бы чудесная каскадная актриса, что у меня никакого голоса нет, mais que j'ai du diable! Он себе слишком многое позволяет; я ему вчера сказала, чтоб он не смел больше появляться ко мне… Настасия Иллинична! Настасия Иллинична! – вдруг крикнула она.
Бабушка в белом чепце, с серьёзным и очень красивым старческим лицом выглянула из окна на веранду, где мы сидели.
– Чего вам? – спросила она грустным голосом, словно не ожидая ничего доброго.
– Чёрт меня побери! – крикнула барышня и покатилась со смеху.
Голова бабушки тотчас же исчезла, и окно с шумом захлопнулось.
– Ха-ха-ха! Как мои черти её скандализируют! – залилась барышня.
– Зачем же вы причиняете ей эту неприятность? – спросила я.
– Ах, боже мой! Тут от скуки чего не сделаешь? – ответила она, всё ещё смеясь, потом посерьёзнела. – А может, это и вправду плохо? Мне уже все говорят, что я слишком часто поминаю чертей. А вы религиозны?
Я взглянула на неё и как-то не удержалась, чтобы не пожать плечами.
– Что же вы ничего не говорите? Неужели это неуместный вопрос? Я уже вижу, что вы нерелигиозны, это плохо, вы себя лишаете великого утешения, я бы так не смогла. А я очень религиозна, вся наша семья такая, мы – москвичи, мы каждый год "Иверскую подымаем"… ["Иверская" – чудотворный образ богоматери в Москве. Благочестивые москвичи иногда приглашают её к себе домой, служат молебен и устраивают обед духовенству, это называется "подымать Иверскую"] Вы были в Москве? Нет? Много потеряли!.. Значит, вы и цыган не слышали? А я слышала, настоящих! Моя мама этого не знает, о, боже упаси! А я, бывало, убегу с братом и его товарищами будто бы в театр, а сами вместо того на тройках в Стрельну – весело так!.. Вам вот цыганские романсы не по душе, а если бы вы услышали, как их сами цыгане поют:
Мы в тишине,
Наедине…
Её красивое, с тонкими чертами лицо приняло такой "цыганский" вид, что мне стало невыразимо жалко её, так же, как бывало жалко маленьких детей в цирке, когда они показывают чужим людям свои тонкие изломанные тельца.
У барышни были чудные чёрные глаза, словно бархатные, их взгляд мог бы быть глубоким, тихим; стан её был гибким, лицо бледным, с лёгким румянцем; она была так молода и уже больна…
– Скажите, а это ведь правда, que j'ai du diable? У меня совсем цыганский тип. Пойдём, я покажу вам свой портрет, – все говорят, что он слишком приукрашен, а я думаю – нет. Пойдём, там у меня вы свою блузку примерите, а я тоже переоденусь, – надоело уж в этом тряпье сидеть, – она показала на своё батистовое матросское платье.
Мы пошли в её комнаты, – собственно, барышня занимала три комнаты: в первой, на столике, на видном месте стоял тот портрет, что она хотела показать мне. Он стоял между двумя пышными портретами: старого военного в богатых эполетах и немолодой дамы в чёрном визитовом платье, выпрямленной и гордой.
– Мои папа и мама, – представила мне те портреты хозяйка.
Её собственный портрет был большой, больше кабинетного формата, её фигура была снята по пояс. Она была в белом выгорсованном бальном платье, тонкие ручки и гибкая девичья шея выделялись, как алебастровые, на тёмном фоне фотографии, узкая грудь была прикрыта пышными рюшами, голова поднята резким движением вверх; на лице прежде всего бросались в глаза белые ровные зубы и искусственная улыбка; от такой позы подбородок вышел широким, грубым, и черты лица все укоротились, округлились.



